Эля играет с игрушечной камерой на диване

Эля играет с игрушечной камерой на диване




⚡ ПОДРОБНЕЕ ЖМИТЕ ЗДЕСЬ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Эля играет с игрушечной камерой на диване

Автобиография (Гилберт Кийт Честертон)


Извините, приём новых авторов временно не осуществляется.

Слепо преклоняясь перед авторитетом и преданием, суеверно принимая то, что не могу проверить ни разумом, ни опытом, я не сомневаюсь, что родился 29 мая 1874 года, в Кенсингтоне, на Кэмден–хилл, а крестили [1] меня по канонам англиканства в маленькой церкви св. Георгия, напротив которой стоит водонапорная башня. Соседства этих зданий я не подчеркиваю и гневно отрицаю, что только вся вода Западного Лондона могла сделать меня христианином.
Башне этой предстояло сыграть роль в моей жизни, о чем я еще расскажу. Те времена уже связаны с моим личным опытом, тогда как рождение, скажу снова, я принимаю на веру, словно темный крестьянин, поскольку знаю о нем от других; и, прежде чем перейти к тому, что я видел, посвящу короткую главу тому, о чем я слышал. Конечно, свидетельство отцов, точнее — свидетельство людей, можно оспорить, что и делают в бэконианской дискуссии или библейской критике. Быть может, я родился совсем не там. Быть может, я потерянный наследник Священной Римской империи или дитя трущоб, подброшенное в Кенсингтоне, где и развились мои преступные наклонности. Нетрудно применить к моему появлению методы, применяемые к сотворению мира, и прийти к выводу, что я вообще не рождался. Однако мне приятнее думать, что и у меня, и у читателя есть разум, а потому он терпеливо вынесет скучный перечень сведений.
Родился я в почтенной, но честной семье, другими словами — в том мире, где слово «почтенный» еще не всегда было ругательством и сохраняло неясную связь со словом «чтить». Уже в моей юности это менялось, что явствует из одного услышанного мной разговора. Мой отец, человек спокойный, веселый и умелый, сказал, что ему предложили войти в приходской совет, а мать, женщина порывистая и довольно мятежная на уровне чутья, вскрикнула: «Ой, Эдвард, не надо! Ты будешь таким почтенным! Мы же не были почтенными, стоит ли начинать?» На что отец мягко ответил: «Дорогая, ты рисуешь очень мрачную картину. Неужели мы никогда не были достойны почтения?» Те, кто читал «Гордость и предрассудок» [2] , заметят, что в моем отце было что–то от мистера Беннета, а мать ничуть не походила на миссис Беннет.
Словом, мои родители принадлежали к довольно старомодному слою английского общества, где дельцу еще дозволялось заниматься своим делом. Им и не мерещилось просвещенное и дерзновенное мнение, согласно которому он крушит, подминает и глотает других. Отец был либералом того толка, который предшествовал социалистам. Для него само собой разумелось, что все нормальные люди признают частную собственность; однако он и не пытался придавать ей хищный оттенок. Семья его была из тех, которые обычно процветают, но в современном смысле слова не отличалась предприимчивостью.
Сам он стоял во главе фамильного дела, связанного с недвижимостью и основанного в том же Кенсингтоне за три поколения до него. Насколько я помню, их отличал местный патриотизм; старики не сразу согласились завести отделения в других местах. Эта безвредная гордость очень характерна для поколения деда. Помню, как однажды она привела к недоразумению, которого бы не было, если бы он не гордился втайне своим положением и даже местонахождением. Случай этот поможет понять самый дух тех лет.
Отец моего отца был красивым старцем с седой бородой. Манеры его отличались той величавостью, которая связана с провозглашением тоста. Он не изменил христианскому обычаю застольного пения и с исключительным достоинством пел «Изящный старый джентльмен» или более бравурные песни времен Трафальгара и Ватерлоо [3] . Замечу мимоходом, что, дожив до шовинизма, я сохранил уважение к старым и бравым патриотическим песням. Мне кажется, английской словесности полезней строки о Веллингтоне у смертного одра Вильгельма IV:
чем то, что лет через двадцать завывали в мюзик–холлах:
Я смутно подозреваю, что достоинство связано со стилем. Во всяком случае повадки и песни времен моего деда были достойными. Однако при всей приверженности к торжественной манере дед несколько удивился, когда к нему в контору пришел незнакомец и, поговорив с моим отцом, тихо спросил, удостоят ли его знакомства со старшим партнером. Потом, благоговейно приблизившись к деду, он отвесил глубокий поклон и почтительно произнес:
— Сэр, вы наша гордость. Вы — памятник!
Слегка польщенный дед учтиво проурчал, что его фирма и впрямь давно известна в Кенсингтоне.
— Вы — историческая личность, — не унимался посетитель. — Вы изменили судьбы церкви и государства.
Дед еще как–то признавал, что таким поэтическим способом можно описать хорошую фирму, но отец, разбиравшийся в церковных делах, вдруг вспомнил процесс «Уэстертон против Лиделла», на котором церковный староста обвинял викария в самых темных злодеяниях папизма, скажем — в приверженности к стихарям.
— Надеюсь, — продолжал гость, обращаясь к столпу протестантства, — теперь у вас в приходе все так, как вы хотите.
Дед благосклонно сообщил, что он не слишком озабочен церковными делами. Гость растерялся, и отец объяснил тонкое различие между Уэстертоном и Честертоном. Рассказывая об этом, дед непременно замечал, что к последней своей фразе прибавил: «… Если все идет по чину»; но скептики, как ни печально, считали это интерполяцией.
Однако главное в том, что дед не очень удивился, когда его назвали памятником. В том далеком мире это было типично для среднего класса, даже для мелких дельцов. С тех пор данный вид английской bourgeoisie так изменился или измельчал, что я даже не знаю, есть ли он. В Англии вроде бы нет, а в Америке и не было. Средний класс действительно был классом и находился посередине. К счастью и к несчастью, иногда преувеличивая, он отделял себя и от тех, кто ниже, и от тех, кто выше. О рабочих классах он слишком мало знал, что очень плохо отозвалось на следующем поколении. Он почти ничего не знал даже о собственных слугах. Моя семья хорошо обращалась с ними, но сословие, как таковое, не ведало ни демократического панибратства, которое отличает крикливых европейских хозяек, ни феодального дружелюбия, которое еще можно встретить у настоящей знати.
Приведу пример, известный мне по слухам. Наша родственница приехала к друзьям, когда их не было. Стряпал для нее кто–то из старших слуг, скажем — кухарка. Она твердо знала, что слуги стряпают себе отдельно, а кухарка твердо знала, что они доедают оставшееся от хозяев, и посылала утром наверх пять ломтиков ветчины. Гостья, страдавшая еще одним тогдашним предрассудком, полагала, что ничего нельзя расходовать впустую, не замечая, что съеденное против воли израсходовано именно так. Она съедала все ломтики, назавтра получала семь и, немного побледнев, шла стезею долга. Ощущая, что и ей пора поесть, кухарка отправляла штук девять. Дама, собрав все силы, кидалась на них и сметала их с поля битвы. Так и шло, поскольку два сословия сохраняли учтивое молчание. Не смею представить, чем это кончилось. По логике, кухарка должна была зачахнуть, а дама — лопнуть. Наверное, разные этажи все–таки вступили в переговоры. Как бы то ни было, слабое место того мира в том, что его чувствительность не распространялась на слуг. Викторианец усмехался, читая о вассалах, сидевших на нижнем конце стола, и не замечал, что его челядь живет почти под землей.
Но как бы мы его ни осуждали, как бы охотно ни подхватывали бессмертные слова песни будущего, звучащие, по слухам, так:
он тоже имеет право на историческую справедливость. Говоря о среднем классе той поры, можно припомнить не только его отношения с «низшими». К примеру, он овладел культурой, а потому слишком боялся «грубых влияний». Он пекся о том, чтобы правильно писать и правильно говорить, и это ему удавалось. Со свойственной детям хитростью я рано заметил, как боятся старшие, что я перейму говор слуг. Если верить преданию, года в три–четыре я хотел гулять без пальто и в пароксизме гнева привел сокрушительный довод: «А то я скажу без пальта».
Забота о чистоте речи, которую сейчас я могу и бранить, имела хорошую сторону. Мой отец знал наизусть всю английскую литературу, и я многое запомнил гораздо раньше, чем понял. Я повторял белый стих Шекспира, не догадываясь о смысле; может быть, так и надо любить стихи. По слухам, лет в шесть или семь я пылко читал на улице:
На этих словах, споткнувшись, я упал лицом вниз.
Еще меньше ценят то, что средний класс резко отделял себя не только от «низших», но и от «высших». Позже, как ни жаль, он распался на снобов и умников. Первые хотят пролезть в общество, вторые войти в общества — вегетарианские, социалистические или еще какие–нибудь. Те, о ком я пишу, не были ни безумцами, ни выскочками. Конечно, снобы попадались, но держались особняком. Вообще же со знатью общались только по делу. Теперь и не поверишь, но средний класс был слишком горд для снобизма.
К примеру, вся эта часть Кенсингтона похожа на карту или план к очеркам Маколея [5] . Мы их, конечно, читали и, по своей простоте, даже им верили. Мы знали по именам тех знатных вигов, которые совершили переворот [6] (случайно на этом нажившись), а имена эти рассыпаны по всему Кенсингтону. Каждый день мы проходили мимо Холланд–парка, где Маколей некогда бывал, и видели статую лорда Холланда [7] , а также ту надпись, в которой он хвалится родством с Фоксом [8] и дружбой с Грэем [9] . Напротив дома, куда я переехал в детстве, была улица Аддисона [10] , а самое место, где дом стоял, носило имя Уоррика, который приходился Аддисону пасынком. Дальше, к югу, появлялось имя Расселов, еще южнее — имя Кромвела. Рядом с нашим первым домом, на Кемден–хилл, звенело имя Аргайлов [11] . Для меня имена эти и впрямь звенели, как для всякого, кто знает историю; но мне и в голову не приходило познакомиться с их обладателями, мне этого даже не хотелось. Помню, как смеялся отец, когда я читал балладу Вальтера Скотта, где есть такая строка:
Аргайл и Эрли меж собой ведут великий спор.
Он, занимавшийся недвижимостью, знал, что земли их — рядом, так что они вполне могут затеять спор, который его коснется. Со старым герцогом Аргайлским он общался по делу и любопытства ради показывал мне его письмо, которое было для меня музейной диковинкой. Встречи с Маккалумом Мором [12] я ждал не больше, чем того, что Грэхэм Калверхаус [13] прискачет к нам на черном коне или что Карл II [14] зайдет выпить чаю. Сказать об этом стоит, чтобы объяснить борьбу, в которую я ввязался гораздо позже.
Через много лет мне посчастливилось участвовать в скандале, связанном с продажей титулов. Многие считали, что, обличая ее, мы попусту тратим силы. Это не так. Совсем небезразлично, что делают с титулом, и я достаточно стар, чтобы измерить разницу между тем, что было, и тем, что есть. Раньше я почитал лорда Лорна за то, что он связан с историей, и, если меня знакомили с лордом Морном, испытывал те же чувства. Теперь второй лорд может оказаться ростовщиком с любой европейской помойки. Честь не продали, ее уничтожили.
Совсем по другим причинам упомяну одно знатное семейство, связанное с нашей фамильной фирмой — конечно, как с фирмой. Она занималась тогда и занимается теперь домом Филлиморов [15] , который принадлежал двум братьям, игравшим немалую роль в стране, — адмиралу (он давно умер) и члену верховного суда (он умер недавно и был одним из лучших английских судей). Мы с ними не знались, к ним не лезли, хотя я помню много свидетельств доброты адмирала. Об этом кенсингтонском доме я говорю потому, что имени его хозяев предстояло странно переплестись с моей собственной судьбой. Адмирала я не видел, но его сына, примерно моих лет, я позже узнал, полюбил и утратил. Он был мне другом и союзником в битвах, исключительно далеких от нашего детства. Судью же я увидел в Олд–Бейли, когда выступал свидетелем по делу брата, которого признали виновным в патриотизме и гражданском мужестве.
Девичья фамилия матери [16] — французская, хотя семья ее, насколько я знаю и сам, и от других, была совершенно английской и по языку, и по обычаям. Согласно преданию, их предок, военный, участвовал в революционных войнах, попал в плен и остался в Англии, что иногда бывало. С материнской стороны мать была из шотландцев, абердинских Кийтов [17] ; и отчасти потому, что бабушка, надолго пережившая мужа, мне очень нравилась, отчасти — потому, что любая примесь шотландской крови придает особую живость, это родство меня радовало, внося в мое детство шотландскую романтику.
Дед, которого я не застал, был, судя по всему, замечательной личностью, историческим типом, если не героем истории. Принадлежал он к методистам, проповедовал в старом уэслианском духе [18] , участвовал в публичных спорах, что унаследовал его внук. Кроме того, он был одним из основателей Общества трезвости; это ко мне не перешло. Я уверен, что многое в нем выходило за пределы споров или отказа от вина. Уверенность моя зиждется на двух случайных фразах; собственно, кроме них, до меня не дошло ни одного его слова.
Когда сыновья принялись бранить при нем моду и условность, как бранят их либеральные юноши, он резко сказал: «Мода, мода! Да это же цивилизация!» В другой раз они баловались пессимизмом, который так хорош в счастливые дни молодости, осуждая благодарения в молитвеннике, поскольку у многих нет причин благодарить Создателя. Дед, такой старый, что он уже с трудом говорил, молчал, молчал — и произнес: «Я благодарил бы Бога за то, что Он меня создал, даже если бы оказался погибшей душой».
Об отцовской родне я расскажу позже, в моих собственных воспоминаниях, о материнской же говорю здесь, потому что многое о ней знаю из вторых рук. Ведь эта глава посвящена тому, что мне предшествовало и только отбрасывало тень на самое начало пути; тому, что я видел скорее в отражении, чем в действительности. Такого в материнской семье было больше, особенно если говорить об историческом роде Кийтов, интерес к которому смешивался с моим интересом ко всем историческим родам. Предания были и у отца. Самый близкий по времени и самый интересный из его предков — капитан Честертон [19] , прославившийся тюремными реформами. Он был приятелем Диккенса и, наверное, чем–то вроде диккенсовского персонажа.
Однако и ранние воспоминания, и слухи подсказывают мне, что при Диккенсе таких персонажей было много. Я знаю, что из этого следует; ведь среди этих персонажей много ханжей и пустозвонов. Нечестно говорить все то, что я сказал о среднем классе викторианской эры, не прибавив, что он порождал и велеречивое пустозвонство. Важный друг моего деда гулял по воскресеньям с молитвенником, нимало не собираясь зайти в церковь, и спокойно объяснял, подняв руку: «Я делаю это, Чесси, в назидание людям». Бесспорно, он был диккенсовским типом, что, на мой взгляд, во многих отношениях лучше, чем быть типом современным. Мало кто из нынешних ханжей отважится на такую наглость. Я не уверен, что дедушкин друг фальшивей человека, которому хочется поиграть в гольф. Лицемерие было честнее, во всяком случае — смелее.
Эпоха эта дышала вкусом к жизни, который можно теперь уловить только в звонких и забавных речах Свивеллера или Микобера. Тогда, что очень важно, он был у множества достойных и неприметных людей — куда более достойных, чем дедушкин Пексниф с молитвенником, куда менее приметных, чем чудаковатый капитан, который с успехом, даже со славой реформировал тюрьмы. Радости эти были знакомы не только джентльменам. Я думаю, их порождал народный юмор, последняя из наших национальных институций, который использовал то, что осталось от ораторов XVIII века и велеречивых поэтов XIX, вроде Байрона [20] или Мура [21] . Во всяком случае так говорили самые простые, бедные люди, особенно клерки торговых домов. Позже клерков стали изображать пошловатыми и косноязычными, но тогда многие из них изъяснялись фразами, закругленными, как рождественская чаша.
Отец рассказывал мне, что в юности знал клерка, который, уходя из пивной или закусочной, торжественно и зычно говорил: «Передайте миссис Бейсфилд, что бифштекс у нее отличный, картошка — выше всех похвал, а весь обед — просто королевский». Как это похоже на «Ф. Б.» [22] в те минуты, когда Теккерей ближе всего к Диккенсу! Из тех же давних источников я почерпнул другую диккенсовскую сцену, в которой участвуют кроткий краснолицый клерк, просто притягивающий шутки, и его коллега, наделенный более загадочными свойствами. Время от времени первый клерк кричал через всю контору: «Да, мистер Карр?» Тогда мистер Карр обращал к нему свой непостижимый лик и глухо произносил: «Пространство бесконечно», а потом оборачивался к другим, качал головой и прибавлял безнадежным тоном: «Не может усвоить!»
Не знаю, что бы они делали, если бы пришел Эйнштейн и, воздавая злом за зло, сообщил о конечности пространства. Однако здесь я говорю о том, что в шутках, насмешках, даже розыгрышах была и ритуальная торжественность. Бывало это в самых скромных кругах, что прекрасно знал Диккенс, у истинных шутов и даже чудищ. Нищий просил денег с тем величием, с каким оратор просит славы. Помню, в детстве на курорте я увидел с балкона почтенного старца, который, стоя посреди улицы, снял белую шляпу и сообщил неведомо кому могучим голосом лектора: «Когда я пришел на Кэннон–стрит… простите, на Кэннон–плейс». Представление это повторялось каждый день, он всегда делал ту же ошибку и вносил ту же поправку, а я почему–то очень радовался; может быть, мне было приятно, что в кукольный театр моей памяти, как выразился Морис Бэринг [23] , попала такая заводная кукла. Из–за этой оговорки все остальное казалось безукоризненным, а завершалась речь красивым пассажем о том, как когда–то, быть может — в час смерти, он вспомнит «все милосердие Кэннон–плейс».
Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и гробами повапленными [24] , а чисто английская толпа почему–то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка [25] . Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.
Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае — им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой–то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск».
Для деловою человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правоверно–оптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что–то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы — то и дело обличали упадок нравов.
Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких–то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что–то новое, а не просто неудобно
Японка трахается с парнем в туалете
Порно видео Бренна Спаркс Скачать и смотреть онлайн порно Brenna Sparks
Шлюшка сосет члены у большого количества парней и балдеет от их спермы

Report Page