Доппельгангер [22]

Доппельгангер [22]


Когда в мае президент подписал указ «О поэтапном сокращении применения смертной казни» в Женином сердце снова оживились надежда и страх. Соседство этих двух чувств, кажется, не прекращалось ни в какой момент: с тех пор, как выяснилась вся правда о Ване, Жене только и оставалось, что надеяться и бояться. Надеялся он, что Ваню не казнят. А боялся… да того же самого.

Шли месяцы, а людей всё равно казнили — и спущенные указы приносили странное облегчение. Женя изучал дела смертников, заключенных в шестом коридоре вместе с Ваней, и узнал, что Асратян на суде попросил о казни сам: его могли приговорить к пожизненному заключению, но он потребовал расстрела. Не из раскаяния — из страха перед гомосексуальным насилием, которое ожидает любого маньяка или педофила в общей тюрьме. И Ваню, если его помилуют, тоже. Женя, конечно, об этом знал, но пока на горизонте не замаячил мораторий, не думал: зачем рассматривать маловероятные сценарии? Ему тогда просто хотелось для Вани жизни, и, зная, что это невозможно, он не вдумывался, какой она будет.

Теперь же, желать ему помилования — всё равно, что желать мучительного, каждодневного насилия. Как желать ему попасть в ад.

Не было дня, чтобы Женя не переживал о Ване, не проверял спущенные в Бутырку указы, не справлялся через знакомых — как он? И поэтому раздавшийся посреди рабочего понедельника звонок, застаёт врасплох: неужели ему не обо всём докладывали? Ванина фамилия до боли сжимает сердце.    

— Евгений Афанасьевич, к вам тут просится некая… Людмила Васильевна Злобина, — голос, сообщающий об этом, звучит насмешливо и развязно: дежурный явно намерен дать понять посетительнице, что никто не организует ей личную встречу со следователем Генпрокуратуры.

Становится по-обморочному дурно. Ладони стремительно потеют, и из правой начинает выскальзывать трубка. Берясь за неё плотнее, он хрипло просит:

— Пусть пройдёт.

И в голове сотни причин: зачем. Очевидно, это как-то связано с Ваней, но как? Расстреляли? Не должны были, приказа не было, Женя старался за этим следить. Расстреляли без приказа? Да он сам тогда расстреляет там каждого. Что? Что ещё? Заболел туберкулёзом? Умер своей смертью? До смерти избили? Ни одной доброй мысли об этом визите в Жениной голове так и не рождается, а Людмила Васильевна, тем временем, стучится в кабинет.

— Заходите, — произносит он, и голос звучит так глухо, что он его не слышит. Прочистив горло, Женя повторяет: — Заходите, — и дверь отворяется.

Первое, что его успокаивает: она не в чёрном. Одета обыкновенно, и в то же время по-столичному хорошо: в массивном широкоплечем пальто длиной до щиколоток, она больше напоминает девочку-подростка, чем чью-то маму. Но она мама — и наверняка пришла сюда, как мать.

— Вы меня извините, — виновато начинает Людмила Васильевна, — что я к вам лично пришла. Я боялась, что письмо из Норильска будет долго идти, а Ваня мне и так его написал ещё в прошлом месяце, вы знаете, такая тюремная волокита, всё очень долго…

Женя не выдерживает путанности объяснений, и нервно перебивает:

— Шо случилось?  

— Я сейчас, — она ставит свою сумку на стол, ищет что-то в большом отделе, потом вытаскивает потрёпанный конверт. Тянет его Жене, объясняя: — Ваня там просит передать личную просьбу к вам, про какого-то священника…

Услышав последнее слово, Женя быстро забирает конверт из её рук, и разворачивает исписанный лист А4 — тонкая, газетная бумага, на которой сжатый Ванин почерк с сильным давлением на ручку пропечатывается с обратной стороны.

«Здравствуй, мама.

Прости, что стал редко писать, я всё меньше понимаю, какие слова тебе нужны от меня. Наверное, любое моё письмо ощущается тяжёлым горем, а молчание — будто я и вовсе отказался от тебя. Но ты от меня не отказалась, и я от тебя не отказываюсь.

У меня всё в порядке…»

Дальше целый абзац плотно — так, что не разберёшь — замалёван синей шариковой ручкой другого оттенка, и Женя догадывается: не прошло тюремную цензуру. От этого становится тревожно: не всё в порядке? Ваня на что-то жалуется?

Он читает ниже:

«…Здесь время идёт так медленно, что мысли становятся единственным делом, и я всё чаще возвращаюсь к тому, чего раньше почти не замечал. Начал молиться. Сначала было неловко — я ведь никогда этого не делал. Но здесь больше и не с кем говорить, кроме Бога, поэтому хочешь-не хочешь, а приходится в него поверить. Тут ведь и надеяться больше не на кого: сам себе не принадлежишь.

Я знаю, что как бы не молился, не смогу искупить вину перед людьми, которые пострадали от моих действий. Но всё же верю: если Господь видит сердце, то Он может дать человеку силы хотя бы покаяться. Мама, напиши, пожалуйста, в Москву следователю Генпрокуратуры Евгению Афанасьевичу Бокову. Я не могу написать ему сам, мне нельзя. Но ты скажи за меня, что я прошу его прислать ко мне своего (дважды подчеркнуто) священника. Он поймёт. Только, пожалуйста, не откладывай, я не знаю, сколько у меня осталось времени.

Вот и всё. Больше мне нечего рассказать. Не знаю, простишь ли ты меня — может, и не нужно.

Ты, главное, будь в порядке, а я за себя уж как-нибудь.

Ваня.»

Женя, дочитав, начинает улыбаться так, что на глазах наворачиваются слёзы: вот он, наконец-то, его Ваня.  Не расстрелян, не умер, не заболел туберкулезом — во всяком случае, о последнем ни слова, и можно обмануться иллюзией его прекрасного здоровья. Как ему дорого становится это письмо, настоящее письмо из Ваниных рук, написанное его почерком и его словами — Женя всё это узнаёт. Если бы напротив не стояла Людмила Васильевна, он поднёс бы бумагу к лицу и сделал глубокий вдох в попытке уловить ещё и его запах. Хотя, конечно, никакого запаха, кроме конторского, почувствовать невозможно — но Жене, истосковавшемуся по Ване, не трудно будет его представить.

Он кивает Людмиле Васильевне:

— Я… я понял, да. Организуем, — и от благодарности, что она принесла ему хорошую весть, двигает стул, приглашая сесть к столу. — Хотите чаю?

Но ещё, конечно, Жене просто важно порасспрашивать: а что Ваня писал в других письмах? Он знает, что ничего такого там написать нельзя, и все письма из тюрем смертников похожи на формальные отписки, но это — хоть что-то. У Жени нет даже этого.

Но Людмила Васильевна отказывается: говорит, у неё скоро обратный рейс, и она «только на пять минут, чтобы передать». Женя смотрит на письмо в своей руке, и не удерживается от просьбы:

— А можете оставить?

Она поднимает на него взгляд, в котором хорошо читается испуг — словно Женя отбирает у неё последнее. Он это понимает.

— Извините, не подумал, — он разворачивается к сканеру, чтобы снять копию с письма. — Это для прокурора, чтобы согласовать, — поясняет мимоходом, утешаясь: хотя бы так.

А само письмо возвращает, и теперь уже кажется ему: Людмила Васильевна забрала у него последнее. Это несправедливая мысль — всё, что только можно, Женя забрал у себя сам, — но в её действиях (показать, а потом отобрать) ощущается какая-то ненамеренная жестокость.

Но есть и другая несправедливость, которую вершит сам Женя: Ваня своё получит. Ни один смертник не имеет право на «заказ» священника — Бутырка сотрудничает с какими-то конкретными, их и обязуется в таких случаях привести. Ваня же просит об отце Андрее, и для следователя Генпрокуратуры выполнение этой просьбы — вопрос двух звонков. Козырев согласует, через Козырева согласует прокурор, и уже завтра к Ване пригласят священника. Останется дело только за ним: согласится или нет. Опасаясь отказа, Женя решает прийти к нему первым — раньше, чем отца Андрея разбудит рано утром тюремный звонок.

Но для того, чтобы снова прийти в храм на Рождественке, приходится преодолеть стыд: Женя не был здесь уже год, с тех пор, как Ване вынесли приговор. После этого на него напала тяжёлая апатия: как будто и не о чем больше молиться. Так уже было раньше, много лет назад, когда врачи не могли помочь Марусе, и оставалось просить о помощи только Бога — Женя всё время с ним разговаривал, как мог. Когда Маруся умерла, он перестал понимать, зачем теперь нужны эти разговоры. Может быть, даже обиделся, как можно обидеться на невыполненную просьбу — Бог ничего ему не обещал, но как легко сделать его обязанным. Вмешаться в войны, остановить природные катаклизмы, сделать всех людей на планете здоровыми — у Бога легко всё время требовать и брать. Отдавать Ему гораздо сложнее.

Поэтому, заходя в храм, Женя не знает, как на него посмотрит отец Андрей после такого долгого перерыва, и очень удивляется, когда они встречаются у распятия Иисуса, будто и не было этого года. Батюшка просто спрашивает:

— Как ваши дела?

А Женя неловко отвечает:

— Мои?.. Да нормально, — но он пришёл сюда говорить не о них.

В пахнущем ладаном зале полутемно и пустынно, а под храмовыми сводами всё звучит громче и искреннее, чем могло бы звучать в телефонной трубке или прокурорском кабинете.

— Отец Андрей, — наконец произносит Женя, — у меня просьба. Даже не моя… чужая просьба, но я обещал передать.

Батюшка внимательно смотрит, ожидая, что он продолжит.

— Один заключённый… смертник, — Женя сбивается, глотает ком в горле. — Он пишет, что начал молиться, и просит… именно вас. Чтобы вы пришли к нему. Я понимаю, — быстро добавляет он, — что это нестандартно. Обычно приводят тех, кого положено. Но я рассказывал ему о вас, и он…

Почему-то не хватает дыхания продолжать. Женя обрывает себя на полуслове, замолкает, ожидая, что отец Андрей его осудит: что, мол, за верчение системой в разные стороны — куда удобно, туда и направил. Но Женя так долго запрещал себе её вертеть, так стоически не прикасался ни к чему в этой огромной государственной машине, что сейчас просто хочет услышать: он имеет на это право. Это же не во зло, а во благо — и мысленно готовит оправдания перед священником.

Но отец Андрей почему-то не начинает осуждать. Он только тихо крестится и отвечает:

— Если человек идёт на смерть и зовёт меня — я не имею права отказать.

— Значит, придёте?

— Приду.

Женя с облегчением выдыхает, быстро кивает, чувствуя, как в глазах опасно темнеет от усталости и напряжения.

— Спасибо, — выдавливает он.

Отец Андрей мягко кладёт руку ему на локоть — совсем лёгким прикосновением, почти символическим.

— Вы ведь сами тоже устали. Всё время носите чужую боль. У Бога можно и за себя просить.

— Да мне как-то… нечего просить.

— Опять гордыня, Евгений Афанасьевич. Тяжкий грех. Человек, который говорит: «Мне нечего просить», будто сам себя ставит выше Божьей воли. А ведь смиренный всегда найдёт, о чём попросить: хоть бы силы дожить день праведно, хоть бы разума отличить добро от зла, хоть бы милости, чтобы сердце не окаменело.

Женя, горько усмехнувшись, признаёт: пожалуй, разума отличить добро от зла ему и правда не хватает — и в этой его неумелости кроется корень всего, что в деле Ивана Злобина пошло не так. Кичился, что зло всегда видно, а самые добренькие — самые сволочи, и в итоге проиграл в собственную игру. Раньше Женя бы подумал, что ему стоит просить за своё каменное сердце, а теперь, получается, что сердце у него — мягче травы, а вот ума не хватает.

Вздыхая, он легко соглашается:

— Ладно. Схожу за свечкой, — и, делая шаг от кандило, разворачивается к выходу — где-то там, на территории храма, была церковная лавка.

Расплатившись мелочью за свечку, Женя, возвращаясь с ней к распятию, задумывается: его походы в храм, его молитвы о Ване, его долгие разговоры в комнате для свиданий, их трогательный момент прощания — всё это привело Ваню в точку раскаяния. Пенитенциарная система, призванная исправлять, одним днём вернёт Ваню обратно — или откатит в такие дебри собственной души, о которых он и сам, наверное, не догадывается: озлобит, выпотрошит, надругается. Сделает то, что Ваня делал со своими жертвами, стократно раз. Перед какими ужасными выборами человека ставит система: она заставляет желать тому, кого любишь, смерти, как лучшего исхода. И перед какими сложными выборами ставит вера: она заставляет просить перед Богом прощения за эти мысли, ведь Ему дорога каждая жизнь, и каждая жизнь стоит того, чтобы за неё бороться. И как же тогда правильно?

Воистину, он и вправду не умеет отличать добро от зла — даже в самом себе. 

Report Page