Доппельгангер [19]

Доппельгангер [19]


Лена Ефимова говорит дольше всех. Ваня слушает, прижавшись лбом к прохладным прутьям, и с отвращением думает, как год назад эта Лена и двух слов связать не могла, а теперь не может заткнуться. Она говорит, что в день встречи со Злобиным возвращалась из «Огней» с подругой, когда зелёный Жигули остановился рядом, посигналив. Из открытого окна с пассажирской стороны выглянул «этот мерзавец» (так она дрогнувшим голосом называет Ваню, коротко глянув в его сторону — и Ваня отводит взгляд), и предложил подбросить до дома, сославшись на то, что уже темно и холодно. Они сначала отказались, но Злобин сказал: «Не бойтесь, я работаю в милиции» и показал удостоверение — тогда они сели в машину.

Даша, Ленина подруга, рыжей не была, и это оказалось для Злобина ключевой проблемой.

— Он сказал, что отвезёт домой сначала её, — продолжает Ефимова, судорожно вздыхая, как от слёз — но глаза сухие, — а потом меня. Это было странно, потому что я живу к «Огням» ближе, а Даша — дальше, и невозможно было подвезти её первой, не проехав мимо моего дома. Но меня он подвозить не хотел, и Дашу это напугало: она потребовала, чтобы он нас высадил. Вместо этого он только ускорился и… — она снова тянет ртом воздух, не заканчивая фразу, но Ване даже не нужно дослушивать, чтобы понять, о чём будет дальше.

Он помнит этот день, как сейчас — никакие другие убийства не отпечатались в его памяти столь же ярко, как это: всё в ту ночь пошло не так. Пока он связывал одну, убегала другая, он отвлекался на другую, и уже та, первая, предпринимала попытки к бегству. В какой-то момент они как будто сговорились без слов, и попытались напасть на него одновременно, и Ваня наугад, больше на эмоциях, чем продуманно, пырнул ножом брюнетку — тем же ножом, каким резал верёвку. После этого рыжая присмирела и затихла, а из её подружки он устроил костёр. Над этим костром подвесил и Ефимову, по ходу своих действий объясняя ей, что она не будет сожжена, она будет только висеть над огнём, заживо запекаясь, как шашлык, и, кажется, даже спросил между делом: «Круто я придумал?». Она не оценила.

Схема была такая же, как и с чаном с водой: он подвесил её за ноги вниз головой, только веревка не опускала тело, а фиксировала — по его расчётам её лицо должно было превратиться в обугленное мясо в течение часа. Он ушёл, когда всё сделал, и как она спаслась — не знает.

Лена рассказывает об этом сама:

— Я стала дёргаться. Очень сильно, даже раскачалась — а потом почувствовала, что верёвка на запястьях разболталась. Может, движения ослабили узел, не знаю… Но у меня освободились руки и я смогла развязать ноги. Это было сложно: нужно было как бы наклоняться к ним, и вот так держаться в воздухе, а узел очень плотный, и я уже задыхалась, было мало сил… Не знаю, как всё получилось. Просто везение. А потом… не помню, больницу уже помню. Ко мне и эти воспоминания долго не возвращались, только вот с психологом… — и снова тянет ртом воздух.

Ване неприятно на неё смотреть — и это какое-то незнакомое чувство, точно не связанное со злостью или досадой, что убийство не было доведено до конца. Просто неприятно. Он хочет, чтобы она перестала говорить, чтобы её куда-нибудь увели. Когда к допросу приступает его адвокат, Ваня думает, как бы заткнуть и его: он спрашивает, как же так удачно Ефимова всё вспомнила к суду, хотя большую часть времени, пока шло следствие, едва узнавала в зеркале саму себя. Почему-то Злобина тянет попросить не спрашивать такого, сказать — да всё, это правда, хорош. Не мучай. Почему-то ему хочется сказать: «Не мучай».

Но тот, конечно, всё спрашивает, и Ефимова сдержанно рассказывает про работу с психологом и психиатром, какие-то таблетки и задания, которые она выполняет в ходе лечения. Ваня слушает вполуха. У них с Игорем Викторовичем, адвокатом, договор: он сказал, что нужно давить на невменяемость, и тогда вместо казни будет шанс получить принудительное лечение в психиатрической больнице. А от справки, в которой указали, что тот вменяем, отмахивался — можно, мол, запросить повторную экспертизу. Злобин не знает, хочет ли этого: такие лечебницы — овощебаза. Жизни там никакой нет, так не лучше ли смерть?

Но ещё Игорь Викторович пытается её подловить, найти предвзятость, давить на то, что в стрессовом состоянии Ефимова могла Злобина с кем-то спутать, и этот эпизод — не Ваниных рук дело.

— …тёмный цвет волос у второй жертвы только подтверждает, что в этом преступлении почерк другого маньяка…

Ваня садится на табурет вместе с ногами, поджав те ближе к груди, обнимает себя за колени и закрывает глаза. Скорей бы всё это закончилось.

Но это только начало: и дальше к трибуне один за другим выходят родственники жертв.

— …Вера у нас всегда говорила, что будет врачом, и у неё все шло к этому… Все пятёрки, должен был быть красный диплом. Они с Антоном собирались пожениться, накопили, поехали в Курортный, чтобы к морю... Она там даже в море толком не купалась — всё книжку читала, что-то по медицине взяла с собой. Теперь их обоих нет: ни Веры, ни Антона… — женщина, тоже рыжая, отрывает взгляд от трибуны, и поднимает его на Ваню — дрожаще, слезливо выкрикивает в его сторону: — А ты — есть. Почему?! Вот скажите мне, почему так, почему их нет, а ты есть?!

Ваня крепче жмётся лопатками к стене, когда Верина мама перегибается через трибуну — её перекошенное криком лицо сейчас кажется нечеловеческим. Он молчит, не зная, что ответить — но от него и не ждут ответов. Он мог бы сказать, что скоро его тоже не будет, только это ничего не изменит.

Она не успокаивается, и судья подзывает охрану — просит увести мать. Ваня знает, что для таких случаев в здании суда дежурят сотрудники скорой помощи, и ему делается жутко при попытке это осмыслить: он сделал нечто такое, что может вытягивать жизнь из других своими последствиями. Первый раз он осознал это в морге, когда, при опознании внучки, умер Волошин — и Ваня подумал: вот, оказывается, какая у него сила. Тогда это насытило его чувством приятной власти — сейчас оно к нему не приходит.  

Дедушка Дуси сегодня тоже мог бы давать показания, но его больше нет, и поэтому о Дусе говорит подруга.

— Мы с ней с детства были вместе… Она очень общительная была, весёлая, много улыбалась, и всегда держала слово. В тот день мы договаривались у меня посидеть, а она не пришла, и я тогда сразу подумала, что что-то не так. Что она бы позвонила, если дела какие или передумала… —  девушка сглатывает, опуская взгляд в пол, но потом резко поднимает его уже на Ваню, и всё, что говорит дальше, говорит как будто ему: — Она всю жизнь боялась темноты, даже в подъезд заходила, зажмурившись. И всё равно села к вам в машину… потому что вы, наверное, как и другим, показали корочку и сказали, что из милиции. Она вам поверила. Вот этим всё и закончилось — её доверием.

И опять, и снова, и следующий — лица сменяются за трибуной одно за другим, и в Ваню, как теннисные мячики, летят чужие слова: озвученным потоком друг за другом, они превращаются в концентрированное несчастье. Мёртвые тела — в людей, люди — в истории, истории оживают и рисуют картинки перед глазами: Ваня зачем-то представляет их всех ещё живыми и, может быть, даже маленькими, увлекающимися рисованием или спортивной гимнастикой, боящимися собак и темноты, мечтающими стать кем-то больше, чем удобрением для цветов. Или — как там говорил Боков? — декором для будущих инсталляций.

Ване, как и тогда, хочется заткнуть уши и попросить перестать — «Хватит, я всё понял, я всё понял, хватит!». Так он кричит в своей голове, но внешне только жмётся в угол клетки, стараясь сделаться незаметней. Хотя, что может быть заметней, чем выгравировать своё имя в вечности рядом с Чикатило, Сливко и Головкиным — теперь и Злобин стоит там же, и много лет спустя, после своей смерти, будет стоять. Он никогда не забудется, как не забылась Салтычиха, и как не забывается никто, возомнивший себя сильным, а потом ставший материалом для следствия, учебным пособием по извращенцам: пройдёт сто лет, а менты будут листать его дело, изучая почерк, потому что в городе появится новая гнида. Ваня вспоминает, с каким призрением думал о Головкине и Чикатило раньше, какими слабыми, смешными, несимпатичными они ему казались — а теперь вот, встретятся в энциклопедических сводках на одной странице: «Маньяки современной России». Неприятная правда: он такой же, как и они.

— Подсудимый, — голос судьи вырывает его из мыслей об этом, и Ваня подбирается, опуская ноги с табурета на пол. Машинально встаёт. — Будете давать показания?

Они с Игорем Викторовичем договаривались, что будет: расскажет свою версию событий, в которой признает только однозначно доказанные факты, а про сектантов станет всё отрицать, мол, признательные показания по этому преступлению дал Вдовин. И с Ефимовой всё неоднозначно — мало ли, что ей привиделось. И уж ту брюнетку он и пальцем не тронул, она даже не рыжая. Кажется, какая-то такая была легенда, Ваня учил её наизусть перед судом.

 А теперь говорит:

— Не буду.

Игорь Викторович, обернувшись к нему, сердито шепчет:

— Иван, дайте показания. Это важно.

Но тот упорно качает головой:

— Нет. Я не хочу.

— В протоколе: от дачи показаний отказался, — ровно диктует судья секретарю, бегло просматривает бумаги и, глянув на часы, объявляет: — На сегодня заседание окончено. Продолжим завтра в десять часов утра.

Едва он это обозначает, как Ваня видит: журналистским роем к клетке летят видеокамеры и микрофоны — всем хочется урвать сенсацию, получить комментарий, первыми объяснить такое решение страшного маньяка. Он слышит обрывки их вопросов:

«Иван, почему вы отказались от выступления в суде?»

«Иван, вам стыдно?»

«Можно ли считать, что этим вы признаёте свою вину?»

Ваню слепят вспышки, он жмурится, отгораживается от них рукой, и с облегчением поддаётся в сторону, когда конвойный дёргает его на себя: надевает наручники. Его увозят — и весь оставшийся день Ваня проводит в койке, где лежит, свернувшись на матрасе.    

Report Page