Доппельгангер [17]
Дежурный стоит у дверей, прислонившись плечом к стене, и поигрывает ключами — в их сторону не смотрит, смотрит в пол, на стены, на потолок, иногда — за свою спину, хотя за ней ничего нет, и не может появиться. Ваня с напряжением следит за ним, ожидая, что, может, тот всё-таки уйдёт — но нет, ничто на это не указывает. Минутой ранее он запер дверь изнутри, и за эту минуту никто из них не произнёс ни слова. Это же ужасно, ужасно неловко. Ладно с мамой — с мамой им нечего обсуждать, ну, повиноватит она его, как любая мама, это было переносимо и даже не слишком стыдно. А вот так…
Ваня, наконец, смотрит на Женю:
— Ты что, не скажешь ему уйти?
Боков жмёт плечами:
— Договаривались же: свидания, как у всех. Тебе Валерий Евграфович вообще навстречу пошёл, шо мне прийти разрешил. Я ж тебе не семья.
— Ты мне ближе, чем семья, — серьёзно отвечает Ваня.
Боков, стряхивая пепел и снова затягиваясь, вместе с дымом выдыхает:
— Это очень мило.
Между ними сейчас, как заградительная линия, стоит деревянный стол, на нём — пепельница, над которой Женя время от времени постукивает сигарету, а за спиной Бокова — посторонний для них обоих человек. Никто из них даже не знает, как его зовут, а он подпирает там стенку и смотрит. Слушает. Впитывает каждое слово. Делает вид, что нет — но как удержаться от соблазна? Это же сам Евгений Боков ходит на свидания к маньяку, как к лучшему другу — сколько сплетен он сможет разнести, сколько материала журналистам дать. И Женя что, этого не боится?
Ваня проверяет: боится или нет.
— Я же могу тут что угодно начать обсуждать, — замечает он, глядя Жене глаза в глаза. — И припоминать. То есть, вообще что угодно.
Он имеет в виду самые сокровенные, самые интимные, самые секретные подробности их отношений. В голове рождаются сальные фразочки, могущие выставить Бокова абсолютным педиком — сделать так, что уже завтра во всех жёлтых газетёнках будут писать, что Евгений Афанасьевич трахался с маньяком. У Вани такая власть над его репутацией и карьерой — он что, этого не чувствует? А если чувствует, почему доверяет ему жонглировать козырями?
Женя отвечает на этот вопрос, как будто даже не задумываясь:
— Ну, Вань, если ты на такой ноте хочешь со мной попрощаться, то валяй, говори, шо хочешь. Но я думаю, если тебе важно, что я прихожу, ты потратишь этот месяц до суда рациональней.
Сразу становится стыдно за свою озвученную недоугрозу. Ваня не до конца понимает, зачем повёл разговор в эту сторону — конечно, он не хочет, чтобы Женя перестал к нему приходить. Он просто хотел, чтобы Женя, испугавшись раскрытия их тайны, вывел постороннего сам — он же может. Он может приказать и ничего не будет, а они получат возможность хотя бы коснуться друг друга. Хотя бы поцеловаться. Неужели ему неважно?
Ваня вздыхает, понимая, что вопрос: «Неужели ты даже не хочешь меня поцеловать?» — это вопрос, после которого Женя встанет, уйдёт и не придёт больше никогда. Он складывает руки на столе, вытирает лоб о предплечье — здесь душно, и на коже выступает испарина, — и, гуляя глазами по стенам, рассеяно произносит:
— Ладно… Ладно, давай просто поговорим.
И замолкает. Женя тоже молчит: курит, щурится на него, и молчит — хотя тем для разговоров у них валом. Ваня не знает, как правильно выбрать безопасную — помимо внутреннего запрета на обсуждение их связи, был ещё какой-то запрет со стороны следствия. Ход дела обсуждать нельзя — что-то такое. А ещё писать, передавать записки, трогать друг друга.
— Значит, месяц остался, — непонятно говорит он, как обычно обсуждают погоду — солнце светит, дождь идёт, месяц остался.
— Да, — неожиданно бодро откликается Женя и, потянувшись, давит бычок в пепельнице. Потом, откинувшись на спину стула, снова с прищуром смотрит на Ваню: — Тебе страшно?
Вопрос застаёт его врасплох: Ваня внутреннее щетинится, испытывая желание отгородиться уже по-настоящему, а не только столом.
— Чего бояться? — буркает он, не желая признавать страх. — Всё ж и так давно понятно. Меня казнят, ничего нового на суде не скажут.
— Да, но сейчас идёт отсчёт времени до суда, — замечает Женя, вытаскивая ещё одну сигарету из пачки. Ваня, надувшись, карябает засохшую копоть на боку пепельницы, и на Бокова не смотрит. — А потом пойдёт отсчёт времени до смерти.
Это слово — смерть — заставляет его поднять глаза. Он смотрит прямо, и спрашивает с такой же прямотой:
— И зачем ты мне это говоришь?
Не потому ведь, что Ваня сам этого не понимает. Ваня понимает это лучше всех, кто в этой комнате находится.
Женя снова жмёт плечами:
— Просто хочу понять, что ты по этому поводу чувствуешь.
— Зачем? — ухмыляется Ваня. — Ты чё, психолог?
Один психолог к нему тут уже приходил. Даже не один — с психиатром. Тесты какие-то проводили, разговоры разговаривали — в очень похожем ключе, как, мол, Ване мысль о смертной казни, и что он думал о такой перспективе, пока казнил рыжих. Ещё, конечно, спрашивали, почему рыжие, и уточняли, не гомосексуалист ли он (но Ваня Женю не выдал), а потом вынесли вердикт: полностью вменяем. У обследуемого выявлены устойчивые расстройства личности, проявляющиеся в сочетании диссоциальных и эмоционально-нестабильных черт. Настоящее расстройство личности не исключает вменяемости. Обследуемый в состоянии осознавать характер и общественную опасность своих действий и руководить ими. Подпись. Печать.
Женя на «психолога» не обижается, хотя Ваня звучал резковато. Наоборот, отвечает искренне:
— Чё-то неспокойно мне за тебя, Вань, — прикурив, он откладывает зажигалку в сторону. Ставит руку с сигаретой локтем на стол, и, наклонив голову, проводит тыльной стороной большого пальца над бровью — будто что-то оттирает. Когда снова смотрит на Ваню, говорит: — Вот знаешь, у меня когда жена умирала, мне было хреново пиздец, но за себя. Понимаешь? Мне себя было жалко, что я её теряю, а за неё — спокойно. Я думал: вот она отмучается, и вся боль для неё останется позади. Ну, вроде того, что ей там лучше будет. А вот за тебя, Вань, — он указывает на него сигаретой, — мне ваще неспокойно, — и затягивается.
Возникает пауза, в которую, видимо, Злобин должен что-то сказать. Не зная что, он только ведёт плечом:
— Почему?
— Потому что для таких, как ты, там весь ужас только начинается.
Догадавшись, к чему Женя клонит, Ваня, не удержавшись, фыркает:
— Ты что, в это всерьёз веришь?
— А ты нет? — он снова пристально смотрит на него.
— Нет.
— А чё тогда смерти боишься?
— Да я не боюсь.
Боков морщится, стряхивая пепел:
— Ой, Вань, ты перед кем выпендриваться пытаешься? Передо мной? Или, может, перед ним? — он кивает за своё плечо на конвоира, подпирающего стенку. — Так ревел в тот раз, как будто я не помню.
Лучше бы забыл. Ваня, вздыхая, отвечает:
— Ну, я боюсь точно не потому, что верю в огненные котлы после смерти.
— Шо ж так примитивно?
— А как?
Женя, не донеся сигарету до рта, зависает, будто всерьёз задумывается. Через паузу начинает накидывать варианты:
— Ну, может, там в аду тебя ждёт жена — ты, кстати, знаешь, что она покончила с собой? Что-то тебе больно похуй. Ну, вот, представь, что там она, и тебе с ней жить теперь целую вечность, а ты её даже убить не можешь, — Женя, ухмыльнувшись, всё-таки зажимает фильтр губами. — Или вот — там вокруг тебя все рыжие. Просто живут, представь? И с ними ничего не поделаешь. Или куча котят, и ни одного камаза. Или…
— Хватит, — прерывает этот поток бреда Ваня. Голос у него в этот момент стальной — с металлом, прорезающимся только в особенные моменты.
Этот, конечно, особенный. Ваня не выдерживает насмешливой интонации, будто Боков смеётся над всем, что он сделал, над всем, что его волнует, словно даже не считает это серьёзным. И про Дину Ваня, конечно, знает — ему сказали, но уже не помнит, кто, что, когда, как… Даже не помнит, как именно она покончила с собой — она ему всё равно никогда не нравилась. Он женился-то только ради образа, ради статуса: человек с женой — это всегда лучше, чем человек без жены. Это не так подозрительно.
А нравится ему Женя. И Женя сейчас всё, что сделал Ваня, зачем-то превращает в какую-то шутку.
— Ты пришёл, чтобы поиздеваться? — не меняя тона спрашивает он.
— С чего ты взял?
— А чё за шутки дебильные? Ты чего ими добиться хочешь?
Женя, меняясь в лице, отвечает очень открыто:
— Я хочу, чтобы ты раскаялся.
Ваня с трудом понимает значение слова «раскаяться». Это что-то синонимичное фразе: «Мне жаль»? Ему жаль, что придётся так рано умереть.
— Зачем?
— Для себя.
— Мне это не нужно, — он отводит взгляд.
Женя не теряется:
— Тогда для меня.
— А тебе это зачем?
— Хочу знать, что то, шо я в тебе увидел, оно действительно существует. Что-то светлое, хорошее, ищущее. Человеческая душа — она же всего этого выдерживать не может, её корёжит от того, что ты сделал. Вот ты когда плачешь, не спишь, не ешь, смерти боишься, про Фишера меня спрашиваешь — шо там, мол, с его приговором, — это твоя душа, Ваня, умоляет тебя её спасти.
Ване хочется заткнуть уши и этого не слышать — какое-то гадкое, глупое, ненужное, отдающее церковными обрядами и детством рядом с бабушкой, а ещё воском свечи, который начинает обжигать кожу, потому что он держит ту уже несколько часов — а служба долгая, долгая, долгая. Это всё, что Ваня успел понять о боге в детстве — это, и то, что он — никогда и ни во что не вмешивается. Не бог же остановил Ваню Злобина — это сделали менты.
И всё-таки эти слова, которые ему хочется принять с деланным безразличием, закрадываются куда-то внутрь — может, в ту самую душу, которую ему выдумал Женя, — и тяжестью оседают в теле. Ване хочется снять их с себя, но он не знает, как добраться туда, где они осели — он же в душу не верит.
И в бога не верит тоже.
— Ты с Островским переобщался? — криво усмехается Ваня. — Так он вроде сектант другого толка. А в бога я не верю.
— И правильно, — кивает Женя. — Не верь. Он не обидится. Суть же не в этом, а в том, чтобы осознать, какое ты сделал зло, и испугаться этого зла. Тебе надо самого себя испугаться, Вань, и тогда ты придёшь к раскаянию.
— Боюсь, ничё не получится, — без интереса откликается Злобин.
Женя как-то разочарованно вздыхает, отправляя второй окурок в пепельницу.
— Знаешь, у меня даже Фишер в камере Библию начал читать.
— И что, стал он от этого лучше?
— А это шо, арифметика какая-то? Дело же не в том, чтобы стать лучше. А в том, чтобы признать, что ты сделал страшные вещи в этой жизни. Что ты девчонок убил, у которых были планы, цели в жизни, кошка любимая, парни, которые им нравились, мамы и папы, в конце концов. Сколько родителей ты сделал несчастными, ты вообще это понимаешь? Ты понимаешь, что люди — это не часть декора для художественной инсталляции, и не материал для твоих фантазий? Они живые, блядь. Были когда-то, пока тебя не встретили. И ты всё это — уничтожил, ни за что, просто так, от скуки…
Ваня не выдерживает, всё-таки затыкает уши ладонями, но слова всё равно долетают через плотное давление. Кажется, что его ломает: хочется встать, начать ходить по комнате, топать ногами, биться об стены, потому что непонятно, куда деваться — то ли от самого себя, то ли от этих слов. И ещё хочется орать, кидать предметы, драться — может, даже ударить Женю, — лишь бы чем-то оборвать это свидание, зашедшее в такие дебри, что Ване вообще не интересно через них пробираться, гадая, что там у Бокова переменилось в башке за то время, что они не виделись. Он просто не хочет этого слышать. Не хочет этого знать. Не хочет этой религиозной бредятины в своём присутствии.
И, резко отняв ладони от ушей, он хлопает ими по столешнице, и кричит:
— Заткнись! Заткнись! Заткнись, блядь! Хватит! — слёзы брызжут из глаз так же самовольно, как они сделали это в прошлый раз, в его камере. Ваня не понимает, почему плачет — он снова это не контролирует.
Конвоир, мигом отлипая от двери, перехватывает Ваню, заламывая руки, и за спиной защёлкиваются наручники. Женя будто бы даже не дрогнул: смотрит с той же насмешкой во взгляде, и с ней же говорит:
— Во, во, во, видишь, Вань! Это человеческое в тебе не выдерживает чудовища, — и машет рукой бугаю за спиной. — Да оставь его, дай договорить. Ничё он мне не сделает.
— Я не хочу с тобой разговаривать! — орёт он, и почему-то дёргается в чужих руках, будто сможет вырваться.
Женя делает вид, что не слышит:
— Ты знаешь, что священника можно попросить позвать? Тебе Козырев это сказал?
— Я не хочу никакого священника! — крик переходит в истеричный вопль — как будто ударили по расстроенным струнам гитары, и противно забренчало. — Ты глухой?! Ты тупой?! Ты не слышишь меня?! Я не хочу никакого ёбаного бога! Оставь меня с этим в покое!
Он кричит так, что срывает голос, но продолжает орать, даже когда связки выдавливают из себя только невнятное сипение — в Ваниной голове оно всё ещё продолжается оглушительным ором, — и он сам не замечает, как его выводят из комнаты для свиданий, тащат по коридору, заталкивают обратно в камеру. Приходит в себя, только когда оказывается нагнут — каменный пол неожиданно появляется перед глазами вместо Жениного лица: это с него снимают наручники, — а потом кто-то из охранников с силой толкает его к койке:
— Отдыхай.
Ваня, дезориентированный, легко теряет равновесие, и падает на пол, больно приложившись об угол кровати рёбрами.