Диктатура счастья
Груздь возделывал поле своего таланта неравномерным, междисциплинарным «все и сразу». Зачинающаяся без твердого начала, пахотная борозда его таланта петляла зигзагами и засеивалась беспорядочно. Когда наступала пора сбора урожая, методично обогащающиеся простаки-фермеры плевались от одного только взгляда на крючковатые плодовые деревца и кустики. Груздь же гордился необычайностью плодов своего труда. Он любил гибридный гений их мякоти. Ни один генномодифицированный «уродец» на Земле не служил на пользу его желудка, но служил на пользу его духа.
Единственным, кто одобрял это, был Колтун – замысловато запутанные желтые и красные шнурки, неведомой силой зафиксированные в рыхлый, но неподвижный клубок. Колтун напоминал макаронного монстра, но была в нем какая-то стать, которой у макаронного монстра не было. Все, кроме Груздя, всегда одобряли Колтуна и единогласной мыслью внедряли его в каждую свою работу. Колтун транслировал единую истину клуба — «Шитье, Письмо, Коллаж и К°»:
«БЕЗ ЛИШНИХ ПОМЫСЛОВ РАБОТАТЬ».
Все считали Колтуна отцом светлой памяти искусства. Даже Груздь норму Колтунова присутствия выполнял исправно: Колтун пришивался в виде колющейся бирки, которую обычно поскорее отрезают, приклеивался в виде этикетки, с проклятиями отдираемой от граненого стакана, или непонятным почерком приписывался сбоку на полях. На бирке, на этикетке или Nota Bene на полях — лишний помысел присваивал Колтун. Мастерская ломилась от стопок Груздевых помыслов-огрызков, и это была только часть его сектанской методики.
Приходские — кандидаты в одноклубники — иногда восставали против Груздевых методов. Его хаос, как спорами грибов по ветру, распространялся по всем частям мастерской. Под выхолощенной педантичностью развивалась Груздь-грибница, и все порастало ножками-ножничками и шляпками-игольницами. Неприспособленные к выживанию в диких условиях, кружковые чужеродцы обрушились ненавистью на разноцветные ниточки в волосах Груздя. Колтун же считал, что его всклокоченности это портняцкое конфетти было естественно и совсем даже желательно. Груздь на писки и скулеж внимания не обращал. С дозволения Колтуна, коллектив исправно чистился от этой духовной порчи и явного скудоумия — неисправимые формалисты сходили с ума и затем навсегда исключались из клуба.
Скоро сформировался постоянный состав мастерской, где без всяких раздражений, распоротое и сотканное, рваное и склеенное, писанное и сожженное, беспрепятственно, и, снова под настойчивой протекцией Колтуна, существовало делом, словом, помышлением и диктатом отца светлой памяти искусства.
Бин служил палачом. Он должен был сомкавшиеся, помятые части работы без сожалений отрубать и приносить в дар К°. Великий Колтун питался беспорядочной энергией излишеств этих обрубков и исторгал из себя чистую диктатуру счастья.
Бин к Груздю относился хорошо, Груздь даже иногда вклеивал его в свои работы. Но от Груздя всегда оставалось больше всего «лишнего», и Бин не мог это не забрать. Груздь часто плакал, когда у него забирали ЕГО обрезки — то, что он часто с таким трудом создавал, а потом, вынужденный подчиняться общему замыслу, вырывал из своей работы. Бин подтачивал бумажные края и на что-то надеялся, но Колтун выдавал полнотелую густоту счастья.
И Бин пришел к нему, когда он делал что-то из рук вон в рукавах и в спинке, и в воротничке кусочное, огрызочное, мятое и рваное — возлюбленная мУка Груздя. И Бин, сердобольный палач, не выдал. Колтун энергией деятельной анархии исторг из себя пустышку диктатуры счастья.
Вспоротый и брошенный кусок трещал у Груздя в ушах, пока он его мысленно не пришил к мутному будущему.
Груздь обожал животворящую муть — клубок бумажной тины слов. Он безостановочно шил, вязал, писал, склеивал и кромсал всё неясное и безыдейное огромными портными ножницами, и только благодаря тине у него всегда была возможность заново растечься на старт. Колтун висел над его головой — сцепленный на пружинке к потолку, он болванчиком дергался вниз и вверх, но всегда по строго выверенной траектории: затылок, темечко и обратно в лоб. Груздь всегда мог сказать, с какой части сейчас болтается колтун.
Раз в год Груздь вычищал свой стол до безыдейности в голове и уходил в восточные торцы. В торцах рабочих столов одноклубников он искал сквозные структуры. Наблюдая за чужой работой, его понятия о стилистиках меняли свои очертания и дорабатывались до идеала. Задвинутый в бок, он искал и присваивал модификации своих идей. Эта работа переползала в бесстыдный узорчатый текст и вплеталась в лысоватую, бессистемно заполняемую глубь дела. В торце коллажирования Груздь набирался мозаичностью, эклектикой и абсурдом, потом шатался, переполненный неоднозначностью трактовок, запинался и сматывался до состояния нерадивого пасынка — Колтуна младшего.
По ниточке Груздь вытягивал клубки из головы, потом перематывал их и спицами острого ума вязал кусочно. Колтун иголочкой кололся Груздю в бок. Как ужаленные, тексты сшивались с производными от слов, из нервно-печальных черновиков склеивался избыточный, глуповатый, лоскутный костюм самого себя. В костюме раззадоренный, Груздь делал только фантастический гротеск, карикатуры, курьез и буффонаду.
Бин дернул Груздя за шиворот. Груздь шеей почувствовал, как сильно у Бина трясутся руки.
— А ты знаешь, что для идеального наметывания кокетки нужна немалая твердость руки?
— Груздь, где Колтун?!
— Кокетка пришивается вручную, но, по возможности, это делается очень аккуратно. Нужно следить, чтобы руки не дрожали.
— Что ты наделал! Он сожрет твой костюм и выплюнет изящным сереньким пиджачком…
— Не сожрет. Бин, ты теперь вшит в канву истории – здесь, во внутреннем кармане. Без твоей помощи не было бы ничего, и карманчика бы не было. Может, еще получится с кокеткой, если не будут от нервов так руки дрожать! А теперь пора мне и отклеиться, друг. Прощай.
За семь лет это был единственный их разговор «просто так». Бесшовным, молчаливым сговором они с Бином были прописаны в тексте, как сплошной лишний помысел, который только что навсегда блестяще исполнил свою роль.
Любой путь к месту Груздь совершал крюком. В торцовые дни ему нравился ветер. Мысль о наматывании неправильных кокеток – временном скреплении других, неподходящих друг другу деталей гнилыми нитками сомнений — пронизывала вдоль и поперек. Незащищенный, Груздь почти рвался в обрыв и сгинуть. Его нараспашка теперь скакала в одиночку. Вчерашние звезды хотели клыком вгрызться ему в шею и забрать с собой мозг. Груздь, надувшейся курткой парашютиком, облетал всё мимо, пробивался ледоколом и не смотрел вверх. Он любил эту улицу, ненавидел Колтуна, любил шить, клеить и особенно писать… Но и теперь думал о костюмных лоскутках с торцов. Ровных, гладких, еще им не переосмысленных лоскутках.
Сталактит-самоубийца — в мозгу острая ледышка, блестящим колышком вбиваемый жар. Из коробки… Черепной коробки — лоскутная, метафоричная, мерцающая душа; душа сотканной им плоти, идея души достойной, идея глянцевой души (глянцевой журнальности достойная смерть), идея бумажная и на этой же бумаге восславляемая. Легкая и ясная, ярче, чем можно себе представить. Вопреки Колтуну, наощупь пробившаяся к скрытому от всех ядру бессистемного и невнятного. Интуитивная, без границ — коробочек. Через головной пролом.
В мастерской «Шитье, Письмо, Коллаж и К°» в окне бился в судороге Колтун-болванчик. «Истуканище», — шепнул в его сторону Груздь, прикрыл глаза, потом высунул язык, сглотнул водный, идеально геометричный кристаллик с неба. Чистая, синяя прохлада облепила его голову и погрузила навсегда вечную фантасмагорию его грёз.