Цветущей Эустоме
t.me/swallowcoalsЯ лягу изморозью на твои
спящие ресницы.
Теперь мне будет легче
тебе присниться.
⋆꙳❅*°⋆❆.ೃ࿔*:・*❆ ₊⋆
. . .
Сколько бы цветов ни существовало на свете, для Ацуши каждый из них — только лишь красивые словечки, завитые прописные буквы, звуки, что так приятно и гладко ложатся на слух, когда белые ресницы смыкаются, запутываясь влажными ворсинками.
И так много слёз было пролито, так часто ладони сквозь дрожь смазывают неприятно влажные щёки: потому что хочется видеть, хочется чувствовать, хочется хоть раз себе позволить запечатлеть прекрасное, что на радужке глаз отпечатается, подобно фотографиям. Хочется дрожащими руками перелистывать альбомы, зная, как выглядит мама — и хоть нежными пальцами всё детство скользит по её аккуратным щекам, по морщинам, по чертам лица, что рельефами образ рисует, губы с обидой сжимаются от простой невозможности быть с ней немного ближе.
Глаза-хрусталики залиты мутной плёнкой с самого рождения: Ацуши только и может, что тепла касаться, пальцами рисовать узоры, притрагиваться ближе к каждому, кого изо всех сил запомнить пытается: по линиям на руках, по шрамам на запястьях, по впалым ямочкам на щеках, лишь бы в бесконечном
Н И Ч Е Г О
наконец позволить себе найти безграничное и родное
Ч Т О - Н И Б У Д Ь.
Ведь так не хочется
Т Е Р Я Т Ь С Я.
Теряться в голосах, которые с каждым днём звучат иначе — будто кто-то незаметно переставляет в них акценты, меняет интонации, стирает знакомые края, за которые прежде было безопасно ухватиться. Не хочется заблуждаться в памяти, где лица — только беспорядочные карты из прикосновений, хрупкий набор тепла, дыхания, осторожных линий под пальцами.
И за это желание он держится отчаянно, почти упрямо.
З а п о м и н а е т.
. . .
Ацуши знает, что “красный” — это цвет, что проявляется на его щеках и кончиках ушей от смущения и стыда. Ощущает, что “красный” — это нечто, которое плывет по телу, когда жарко или злостно. Помнит, что “красный” — цвет плотности, цвет безобразия, цвет резких перемен, об которые можно обжечься, словно ладони опускать в бесконтрольное пламя.
Ацуши знает, что “зелёный” — это свобода и бескрайние просторы, ведь так по рассказам на заднем дворике по весне и лету ярко-ярко переливается трава. По зелени с самого утра ползут росинки, которые влагой впиваются в босые ноги, когда он снимает ботинки, позволяя ощущениям этой самой с в о б о д ы щекотать его кожу.
Мама говорила, что “жёлтый” — это солнце. Значит, что желтый приятным теплом целует его лицо по утрам, когда он, подобно коту, подходит к окну, стараясь согреться после сна. Когда всё вокруг жёлтое — значит, что тепло мягкими волнами проступает сквозь одежду, и тогда ни в коем случае не хочется отступать в тень. И Ацуши знает, что этот золотистый цвет мягко гладит его хмурый лоб вплоть до самого полудня, пока другими цветами не сменяется, наполняясь ещё более яркой палитрой.
А “голубой” — это небо. Нечто высоко-высоко, плывущее над головой облаками и перьями, будто всё грозится свалиться с вышины. Голубой — такая же свобода, как и зелёный, только если бы мир перевернуть, а в прохладе пространства вместо ходьбы летать, летать, летать. Трогать воздух, который обтекает пальцы, жмурить веки от ветра и смеяться — тихо, почти неслышно, потому что звук в этом месте тоже становится легче, ускользает, не цепляется ни за что.
А белый…
Ацуши — белый.
Так ему рассказывали родители, так с придыханием говорили другие дети: словно зима корочкой инея опустилась в день, когда тот родился, и проникла глубоко-глубоко под кожу. И Ацуши знать не может, что есть на самом деле “белый” — то лишь по описаниям толщи снега, снежинки на стекле, что незамысловатыми узорами следуют вдоль прозрачной глади. То его длинные ресницы и мягкие пушистые локоны, то мутная пелена на глазах, закрывающая полностью зрачки
— о б е с ц в е ч е н н ы е .
Как бутоны подснежника — белый, белый, белый.
Как сахарная пудра на пальцах — легкая, почти невесомая, исчезающая, стоит только коснуться сильнее.
Как облака — те самые, что, говорят, плывут высоко, и если бы можно было дотянуться, они бы рассыпались влагой на коже.
Как холодный пар изо рта в мороз, как стена, гладкая под пальцами, без трещин и зацепок — и не за что у д е р ж а т ь с я.
Ацуши слушает эти описания и собирает их бережно, как собирают осколки чего-то важного, чтобы потом сложить в себе и попытаться понять, из обрывков склеить цельную картинку, которая все равно в голове держится лишь на образах и дымках.
…И так заживо поедает боль глубоко в груди, так неприятно скребётся по ребрам обида, так непривычно холодно от мысли, что его родной белый — это не цвет вовсе, а только лишь место, где цвет когда-то был.
Так страшно не увидеть, не узнать и так и не запомнить, что после него останется.
. . .
И будто бы только проще расставаться с воспоминаниями, которых никогда и не видел вовсе.
Так Ацуши думает, когда сквозь вереницу времени в его сознании сменяются голоса, ведь может только представлять по выученным на кончиках пальцев ощущениям, как чужое лицо меняется, стоит только попрощаться. И память иногда кажется живой тканью, которая может удерживать звук, запах, тепло — но как бы ни старалась, форму ей никогда не удержать. В этих пустотах, что порой скрываются за закрытыми веками, Ацуши находит странное облегчение: так он привык, ведя линии пальцами по коже, прикусывать губы, размышляя о том, как хочется запомнить не лицо, а
П Р И С У Т С Т В И Е.
Не черты или безобразные линии, а то, как человек существует рядом: как воздух вокруг него становится теплее или, наоборот, звенит прохладой; как голос оседает где-то под ключицами, оставляя после себя едва ощутимую тяжесть.
Ему хочется удержать это кожей, слухом, дыханием, чтобы потом, когда шаги растворятся, а голос истончится до воспоминания, можно было закрыть глаза — и не потерять.
Но всё ускользает иначе.
. Звук забывает свою глубину, превращаясь в плоское эхо.
. . Запахи выветривается, а тепло рассеивается следом, словно зыбучий песок.
Ацуши проводит пальцами по собственной ладони, как будто пытается нащупать там чью-то руку, оставшуюся отпечатком в памяти. Иногда ему кажется, что если достаточно долго держать это ощущение, оно станет настоящим, что если вспомнить правильно, то можно почти вернуть.
. . .
И потому, когда ладони скользят с трепетом вокруг лица Рюноске, Ацуши тихим шёпотом просит, чтобы ему никогда не возвращали способность видеть.
Ведь ему так нравится,
что Рюноске —
это “чёрный”.
Густая тягучая нефть, запах кофе, пролитая на бумагу клякса, которая по ней расплывается, пятнами перекрывая всё остальное.
И Ацуши находит в себе подтверждение этому, когда пальцы касаются его тонких ладоней, заучивая рельефы по укусам, царапинам и крохотным трещинам. Он красоты Рюноске увидеть не сможет, как бы ни старался, и лишь поэтому ласково притирается щекой к скулам, пока подушечками пальцев обводит аккуратный нос: длинный, выразительный, что так приятно утыкается в изгибы его шеи, скользит ниже к ключицам, когда губы оставляют на ямочке между ними такой лёгкий, такой сладкий поцелуй. А его горячее дыхание покрывает всё тело, спускается всё больше, следуя вдоль гладкой кожи почти заученной дорожкой:
везде, где Ацуши будет
П Р И Я Т Н О .
И от этого ему хочется кусать губы, хочется шипеть от удовольствия, пропуская ладони через спутанные чёрные локоны, чуть сжимая у корней, потому именно так ему хорошо. Он Рюноске всего себя готов в ладони вверить: в полной слепоте и забвении так приятно ощущать, как его холодные руки мозолями прижимаются к раскаленной коже, как ведут вверх по талии, как язык влажной дорожкой по впалому животу следует, очерчивая невидимые грани между безумием и нежностью.
Т а к о й чёрный Ацуши любит больше всего на свете, ведь знает по рассказам: у его Рюноске чёрные волосы, чёрные глаза, чёрная выпуклая родинка где-то слева, которую так приятно поддевать подушечкой большого пальца.
И этот чёрный разливается по бледной коже Ацуши отпечатками, рваными вдохами, укусами, лёгкими поцелуями от которых сносит голову: и эти следы ничем не смыть, нигде не спрятать, ведь проникают глубоко в самый кровоток, разливаясь по венам.
А тело так приятно дрожит, потому что Ацуши говорили:
ч ё р н ы й
п е р е к р ы в а е т
в с ё.
И Ацуши верит, ведь лёгкие поцелуи у влажных ресниц, что смахивают слёзы, чёрной лаской перекрывают страх. Ацуши верит, ведь когда Рюноске его трогает, он забывает, что значат все остальные цвета. Не вспомнит, какого цвета стыд, который, вероятно, покрывает тело плотной рябью, стоит руке Акутагавы провести немного вниз, медленно сжимая у основания.
И влага — такая приятная, такая липкая, оседает на груди, на кончике языка вместе со слюной, когда просто хочется сорваться на крик от блаженства, позволяя трогать себя, позволяя изучать и з а п о м и н а т ь.
Так хочется отдаться в его руки, так хочется крохотной снежинкой стать, которая на ладони Рюноске растает, стекая бесполезной изнеженной лужицей — ведь просто не может быть так, что Ацуши был настолько сильно любим.
. . .
А на слепленных ворсинках над глазами-пустышками путаются слова, произнесённые мягким шёпотом:
л ю б и м ы й
в о с х и т и т е л ь н ы й
н е в е р о я т н ы й
И Ацуши вздымает грудь, опуская её с резким скулежом, только бы на части не распасться, только бы под рёбрами не щемило от боли —
ведь он никому не нужен
т а к о й.
И Рюноске не расскажет, почему тонкие пальцы шилом исколоты, когда в следующий раз появится на пороге его дома. Не расскажет, как долго сидел ночами под тусклым светом, размышляя о его спокойном дыхании где-то вблизи:
Точка, точка, точка.
Выпуклость с обратной стороны.
Я ⠫ На толстой картонке узоры,
что лишь любящие пальцы найдут,
расшифруют.
т ⠞ И мои глаза станут
твоими глазами.
е ⠑
б ⠃ И я замру, вслушиваясь в это касание,
я ⠫ как будто ты впервые видишь.
л ⠇
ю ⠳
б ⠃
л ⠇
ю ⠳