Чревоугодие.
Он родился с пустотой внутри – или она поселилась там позже, он уже не помнил.
Это не был голод плоти. Не та простая, почти невинная жажда, которую можно унять куском хлеба, глотком вина, тёплой едой на столе. Нет. Его голод жил в другом месте – где-то за грудиной, в том пространстве между рёбер, где у обычных людей гнездится совесть, страх или хотя бы жалость. У Рудольфуса там зияла дыра. Бездонная, липкая, всегда бодрствующая. И она умела шептать.
Шептала она по ночам, когда дом погружался в мёртвую тишину, когда стены становились такими тонкими, что сквозь них просачивалось прошлое – густое, вязкое, пахнущее железом. Она напоминала о каждом мгновении, в котором он чувствовал себя настоящим. Не добрым, не правым, не человечным. А настоящим – до мурашек, до дрожи, до этого обжигающего ощущения, что сейчас, прямо сейчас, ты действительно существуешь.
Первый раз он не понял, что это грех. Что это и есть чревоугодие – не обжорство за столом, а ненасытность души. Он сказал себе, что так надо. Что это была необходимость. Случайность. Приказ свыше. Несчастный случай, трагическая неизбежность – всё что угодно, только не правда. Кровь тогда пахла металлом и чем-то смутно-сладким, почти уютным. Чужое дыхание оборвалось слишком быстро – обидно быстро, словно украли у него что-то важное. Он стоял над телом и ждал. Ждал хоть чего-нибудь: раскаяния, отвращения, ужаса перед собой. Хотя бы слёз.
Ничего не пришло. Только голод стал больше. Жаднее. Увереннее. С тех пор он начал пожирать всё, до чего мог дотянуться. Страх – чужой, вязкий, с привкусом солёного пота – он впитывал его, как губка. Мольбы – хрупкие, ломкие, они хрустели на зубах, как высохшие сухари. Слёзы – их он любил особенно, в них была какая-то редкая сладость, почти детская.
Боль – её он смаковал. Медленно. Не спеша. Растягивая каждую секунду, как тонкую нить, чтобы не упустить ни оттенка, ни ноты.
Рудольфус стал гурманом. Он научился различать тончайшие нюансы – как меняется тембр голоса, когда человек окончательно понимает, что помощи не будет, как тело сопротивляется до последнего вздоха, а потом вдруг сдаётся, обмякает, словно признавая: да, ты прав, ты сильнее, ты голоднее. Он был внимателен к своей еде. Он уважал её.
Иногда он переедал. После таких ночей его выворачивало наизнанку. Руки дрожали. В голове стоял вязкий гул, будто кто-то налил в череп грязную воду. Мир становился блёклым, словно кто-то выкрутил яркость до нуля. Он сидел в углу комнаты, умывался ледяной водой из таза и думал: «Хватит. На этот раз слишком много. Надо остановиться. Очиститься. Сделать паузу».
Но пустота не признавала постов. Она не знала воздержания. Она требовала продолжения банкета. Ему нравилось быть переполненным – до краёв, до тошноты. Когда в груди так тесно от чужих жизней, что почти невозможно дышать. Когда их крики, их имена, их последние слова наслаиваются друг на друга, как блюда на столе безумного короля. Это давало иллюзию завершённости. Словно он наконец-то стал кем-то целым. Не пустым, не голодным, а полным. Настоящим.
Иногда, в редкие минуты ясности, он ловил себя на странной мысли. Он боялся не наказания. Не суда, не виселицы, не разоблачения. Он боялся однажды насытиться. Потому что тогда останется только тишина. И он сам – пустой, как полая кость. Без шума. Без вкуса. Без этого липкого, почти нежного тепла под кожей. Без той дрожи, которая делала его живым. И он не был уверен, что сможет выжить в такой тишине. Что внутри вообще найдётся хоть что-то, кроме зияющей дыры.
Чревоугодие превратило его в терпеливого убийцу. Не бешеного зверя. Не безумца с топором. Нет – терпеливого, вдумчивого. Он выбирал. Он ждал. Он знал, что настоящий голод – это искусство предвкушения, искусство медленного приближения к трапезе. Он знал, что спешка портит вкус. И каждый раз, склоняясь над очередной жертвой, он испытывал почти религиозный трепет. Словно перед причастием. Словно перед молитвой.
Он изучал их – своих будущих блюд – задолго до того, как прикоснуться. Наблюдал, как они живут, смеются, плачут, любят. Запоминал их привычки, их страхи, Это была подготовка, ритуал, без которого трапеза казалась бы пресной. Ведь что такое еда без понимания того, что именно ты поглощаешь? Он хотел знать их вкус заранее – угадывать его по взгляду, по походке, по тому, как они произносят своё имя.
И когда наконец наступал момент – этот сладкий, выстраданный момент – он никогда не торопился. Первое прикосновение было почти нежным. Первый вскрик – как первый глоток вина, который нужно подержать на языке, распробовать. Он вслушивался в каждую интонацию ужаса, в каждую паузу между всхлипами. Он учился читать смерть, как гурман читает меню в дорогом ресторане.
Иногда он даже разговаривал с ними. Шептал утешения. Объяснял, что это не личное, что они просто оказались… подходящими. Что он голоден, а они – именно то, что ему нужно. Некоторые, в самом конце, казалось, даже понимали. В их глазах появлялось что-то похожее на смирение. И это делало их ещё вкуснее.
Он ел людей. Не их плоть – их суть. И с каждым разом дыра внутри становилась шире. Возможно, самым страшным было даже не то, что он убивал. А то, с какой искренностью – почти невинной, почти детской – он хотел ещё. И ещё. И ещё.
Всегда.их маленькие слабости.