Бесстыдница позирует голой на улице не стесняясь людей

Бесстыдница позирует голой на улице не стесняясь людей




🛑 ПОДРОБНЕЕ ЖМИТЕ ЗДЕСЬ 👈🏻👈🏻👈🏻

































Бесстыдница позирует голой на улице не стесняясь людей

Цвет фона
черный
светло-черный
бежевый
бежевый 2
персиковый
зеленый
серо-зеленый
желтый
синий
серый
красный
белый


Цвет шрифта
белый
зеленый
желтый
синий
темно-синий
серый
светло-серый
тёмно-серый
красный


Размер шрифта
14px
16px
18px
20px
22px
24px


Шрифт
Arial, Helvetica, sans-serif
"Arial Black", Gadget, sans-serif
"Bookman Old Style", serif
"Comic Sans MS", cursive
Courier, monospace
"Courier New", Courier, monospace
Garamond, serif
Georgia, serif
Impact, Charcoal, sans-serif
"Lucida Console", Monaco, monospace
"Lucida Sans Unicode", "Lucida Grande", sans-serif
"MS Sans Serif", Geneva, sans-serif
"MS Serif", "New York", sans-serif
"Palatino Linotype", "Book Antiqua", Palatino, serif
Symbol, sans-serif
Tahoma, Geneva, sans-serif
"Times New Roman", Times, serif
"Trebuchet MS", Helvetica, sans-serif
Verdana, Geneva, sans-serif
Webdings, sans-serif
Wingdings, "Zapf Dingbats", sans-serif


Насыщенность шрифта
жирный


Обычный стиль
курсив


Ширина текста
400px
500px
600px
700px
800px
900px
1000px
1100px
1200px


Показывать меню
Убрать меню


Абзац
0px
4px
12px
16px
20px
24px
28px
32px
36px
40px


Межстрочный интервал
18px
20px
22px
24px
26px
28px
30px
32px


Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году, воспитывался в Суворовском училище, учился в Литературном институте. Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке и Женеве. Автор семи книг стихотворений. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве и Нью-Йорке.


Трудно люди живут и трудами свой хлеб добывают,


стоя спят в электричках, нелепым столетьем дыша.


Утешают детей, в фиолетовых снах уплывают —


и над каждым в потёмках мерцает, как свечка, душа.


Мне хотелось бы стать и на тех и на этих похожим


и носить, как награду, высокого сходства печать,


узнавая себя в загулявшем под праздник прохожем,


пить баварское пиво и медью в кармане бренчать.


Только я не отмечен ни хваткой, ни бранной отвагой:


как со смертного ложа, ночами на дело встаю —


заслоняться от века исчерканной в клочья бумагой,


потому что я трушу в моём повседневном бою.


Потому что опять начинается медленный ветер


и спускается сверху, воздушные кручи тесня.


Потому что на белом, на этом единственном свете


за окном электрички летят и летят зеленя.


Красота — это цифры, их женская стать и осанка.


Мне в них поздно открылся гармонии точный расклад —


их провизорской меры исходно высокая планка,


их почти музыкальный, немногими слышимый лад.


Вот чем нам надлежит упорядочить яростность мира!


Математика лечит от хворей и низких страстей.


И квадратного корня недооценённая лира


безвозмездно врачует недуги любых областей.


Поднимаю стакан за арабскую вязь уравнений!


За могущество чисел и праведность их теорем!


Мне, увы, не по силам эвклидов и кеплеров гений...


Я за них просто выпью и чем-нибудь скупо заем.


Но зато мне близка непреложность магических формул.


(Ни одной не запомнил, но всё же почувствовал вес.)


Даже время в цифирь испокон сведено для проформы,


для товарного вида — отсюда к нему интерес.


Мелкозубчатый серп над продмагом меняет личины.


Кто ушёл — не вернётся, на вётлах патлатый галдёж.


Так чего ж ты талдычишь и сливы трясёшь без причины


и кого-то как будто до срока из памяти ждёшь?


Переможемся, вспомним, в творении примем участье


и достроим ко вторнику рыбий костяк бытия.


Привыкание к жизни — одно ожидание счастья,


голошение меди да смертное блюдо — кутья.


Оглянись по дороге — на что нам такое столетье?


Вон полощутся в небе разбойные стаи грачей,


исчезают за школой, колышатся нищенской сетью.


И гудение крови становится всё горячей.


А всего-то и нужно, чтоб утро крутого налива.


Чтоб капустная пойма, поливка в прозрачных усах...


...Жизнь, наверно, и вправду местами слегка несчастлива.


Но порою различье всего лишь в каких-то часах.


Для чего я сквалыжничал, разнагишался в строке,


бился в мыле, чужое с чужим на бегу сопрягая?


Право, мне бы по-прежнему жить от всего вдалеке:


там по дому гуляет бесстыдница, дура нагая.


Полоумная тётка — долдонит про плотность письма,


на малиновый штырь шашлыки из эпитетов нижет,


кличет Пушкина “Саней”, при этом распутна весьма,


варит в сенцах варенье и липкие пальчики лижет.


В этом розово-хриплом и жирно проперченном дне,


в этой радостной прорве вполне уголовного года


не в умении дело: уменье даётся и мне,


а поди разбери, как к утру повернётся погода.


Или где пистолет: в первом акте висел над столом,


в кобуре, а потом застрелился и вышел со сцены,


потому что несдержан — как был, так и есть дуролом.


Муравьиная кучка, забитая в щель тротуара,


мокрый запах соломы, вагона блажной перепляс...


Ну а если по правде, то этого, Господи, мало


для того, чтобы время стояло водою у глаз.


Мало, Господи, мало, и бренные это приметы.


Да и сам я не нужен творенью для радостных дел —


для просторных закатов твоей бесхозяйственной сметы,


про которых я тоже когда-то, ликуя, трындел.


Мне сегодня для воли достанет шестнадцати строчек.


Остальное — довески, любовей забытый озноб,


продолжение рода, анкетный задиристый прочерк


возле пятого пункта, и детских ладошек прихлоп.


Мало, Господи, мало, ещё добавляй для довеса,


чтоб глядеть, холодея, на лысое темя бугра,


чтобы вспомнился снова блатной говорок Мелекесса...


И у края столетья залязгали в ночь буфера.


Люди странно менялись: придут — и борцы за свободу.


Или наше подполье: взрывали ЦК изнутри.


Я писал трое суток бессмысленно-страстную оду.


От неё сохранилось название: “Секретари”.


Всем чего-то хотелось. Осознанно — воли и корма.


Был разгул презентаций: под них накрывали столы.


Три захода за сутки — вполне допустимая норма,


хоть порой бутерброды бывали постыдно малы.


Сослуживцы из МИДа внезапно подались в евреи:


в нашей секции трое в Германию тихо ушли.


А другие евреи зажили трудней и смирее


и стояли за гречкой, как все, посредине земли.


У отечества были не самые лучшие годы.


Это стало понятно по множеству сильных людей,


промышлявших прихватом и ездивших к немцам на воды.


И туда отряжавших шалманы валютных блядей.


Паровозы трубят, словно мамонты в брачную пору.


Паровозы трубят от меня через тысячи лет.


Паровозы трубят, вылетая навстречу простору,


потому что для них ничего притягательней нет.


Пусть их. День отспешил и уйдёт по просохшей дороге.


Из сеней потянуло простудной струёй сквозняка.


Нам сидится, молчится. Какие тут, к ляду, итоги?..


Засинело в окошках. А всё-таки жизнь коротка.


Но уже началось ворошение заднего сада:


в палисаднике голо, а там раскачнулись кусты.


Полюби меня снова — опять, как тогда, до упада...


С блеском глаз в темноте и смещением всей высоты.


Чтобы снова кино, чтобы клёны с безумной луною,


чтобы свет проносился по листьям счастливой водой.


Чтобы хмурый подросток, тогда называвшийся мною,


с перехваченным горлом стоял под случайной звездой.


Снова мёдом пропахнул настой тростникового лета.


Тишина расстояний теряется в палевой мге.


Но ударит июль роковыми стволами дуплета —


и фуражку сорвёт, и приклад перекинет к ноге.


Как сырое беремя, мне руки мой век прогибает.


И утица вертится в пруду на весёлой воде.


Перепончатой лапой буровит и клювом долбает,


низко голову прячет, ныряя неведомо где.


Что мне время моё и гудение полой тростины?


Что мне тяга пространства и пряная эта вода?


Поплавки этих уток, их нежно покатые спины,


отряхнувшие Лету, чтоб снова вернуться сюда?


Ведь не в этом же суть и не в этом постыдная вера!


Что-то есть выше слова, за пряничной ложью стиха,


где уже не услышишь солдатской походки размера,


где закончены счёты и боль узнаванья тиха!..


Облиствели сады. Пахнет спиртом и детством природы.


Не смотри на меня: я тут вправду совсем ни при чём.


Это просто случилось (как все предыдущие годы),


и анисовым ветром подуло над левым плечом.


Ну а дальше — тепло и младенческий пух сотворенья,


прошивные полотна по тыну растянутых дней.


Бестолковое время, бессмысленный стих-говоренье,


из-за этой бессмыслицы ставший как будто родней.


Дальше май загрохочет никчёмной в хозяйстве грозою


или глины просядут под тяжестью первых дождей.


Не смотри на меня, я и сам не привык к мезозою —


к этим стратам Сухуши со шляпками Божьих гвоздей.


Так, наверно, и надо. Наш мир по-хозяйски сколочен.


Он стоит, как и прежде, на трёх исполинских китах.


И всё так же безумен, прекрасен и мелочно склочен...


И сезонно лысеет бугор на пригретых местах.


Ходят кругом ветра по смертельному этому миру,


ни сезонов не помнят, ни молью побитых ночей.


Лишь в кадетских каре расставляют года по ранжиру,


чтобы реяли лычки и грели ещё горячей.


по альтовой струне, по пороше, по волчьей гоньбе!


До последнего хрипа, а то до похабного ора —


о живущих и ждущих: о нас, обо мне, о тебе.


Чтобы видеть и знать, как обрушился август кудлатый,


как зерно прорастает, как женщина хочет любви.


По стране, по стерне, по дорогам судьбы-недоплаты,


лейкоцитного сбоя и внятного зова в крови!


Крупнотелая ночь раскрывает навстречу объятья.


Просыпаться до света с негаснущим всполохом щёк.


По стерне, по стране, нерождённые сёстры и братья!


Чтобы воля и доля, дождей утешительный щёлк...


Понизовский Антон Владимирович родился в 1969 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. Подлинные интервью, собранные в лечебных и торговых учреждениях РФ, были использованы в романе «Обращение в слух». Это первая публикация автора.


Текст печатается в сокращенном варианте. Сохранена авторская редакция.


Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей.


Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться. А это послевоенные годы. Тогда ведь мало сидели с детьми: немножко посидят — и сразу работать надо идти. И их мать стала ездить и каждой дочери помогала сидеть с внучатами. И так она детям своим помогала.


А в это время отец был один и жил со своей матерью. А хозяйство все держат же, огороды. Мать старая, и она, конечно, не управлялась со всеми этими делами домашними, с хозяйством: огороды и так далее… И вот так получилось, что моя мама и согрешила с этим мужчиной-то. И я родилась незаконная, так сказать.


Да, этому мужчине она помогала, и в итоге я родилась.


И получилось так, что умерла вот эта его мать, и он сам после этого тяжело заболел. И приезжает его законная жена. Немного пожили — и он умирает. Отец-то мой. А я-то еще не родилась — я родилась, когда он уже умер.


И когда жена законная распродавала там дом, хозяйство — он уже умер, а мама пока беременная была — и, мама мне говорила, «она мне не дала даже рваных сапог». Но ей же тоже, жене-то законной, было морально и больно и обидно…


И вот мама меня в роддоме родила третьего января тысяча девятьсот пятидесятого года, а она сама с девятьсот восьмого, значит, ей было сорок два года, видите, уже возраст. А дома своего нет. Куда ей идти? И осталась она при этой районной больнице Пичаевской, село Пичаево, райцентр. Она там санитарочкой стала работать, и так немножко она там жила при больнице.


А потом ей пришлось оттуда уйти, и она стала ходить по селам побираться. Туда в село пойдет, в другое село пойдет, и я за ней в хвосте, в хвосте постоянно — хожу побираюсь вместе с ней. Вот это я помню уже. Что я всегда с ней в хвосте ходила. В тот дом пошли, в другой дом пошли…


И вот помню: сентябрь, убирают уже картошку… Стоит лошадь, на этой лошади мешки с картошкой привезли — почему-то вот этот момент мне запомнился. И там соседская женщина говорит: приезжали из детдома и сказали, чтобы тебя подготовить к детдому.


Да-да, я помню: осень, и вот меня оформляют в Канищевский детский дом, Пичаевский район Тамбовской области. И я там четыре года училась. Там было очень хорошее место: плодовые деревья, сады, своя земля была у детдома, высаживали овощи, фрукты — и всем этим потом нас кормили. Вишня, яблоки — все свое у нас было. Капусту рубили: кочерыжку вырезали и бросали в такие корыта — и прямо штыковыми лопатами рубили эти кочаны наши там… Ну, на хранение, чтоб кормить нас в детдоме. Свои ульи были, мед качали, медку нам немножко давали… Мы обирали смородину, вишню, потом отдавали на кухню, там все это готовили, и варенье давали нам из наших фруктов.


Мама ко мне приезжала в детдом. Приедет, гостиничек привезет, побудет со мной, платьице какое-нибудь мне купит… И летом — три месяца каникулы, она возьмет меня, может, на недельку, — у кого она жила, я около нее побуду, — и опять она меня в детдом…


А потом на базе этого детского дома решили организовать туберкулезный санаторий — а нас, детдомовцев, разбросали по всем детдомам Тамбовской области. И я в свою очередь попала в станцию Умет, Уметский район тоже Тамбовской области.


И вот когда из Канищевского детского дома нас отвезли в станцию Умет, мы когда туда приехали, — а там новое здание построено, все на взгляд так добротно, все хорошо… но что-то у нас случилось в психике — вот когда мы уехали от директора, от завуча, от своих воспитателей… какой-то перелом у нас произошел, когда вот так резко нас взяли и из одного гнезда пересадили в другое гнездо… ну, как-то мы не почувствовали доброту нового коллектива. И мы озлились, мы стали убегать. Воровали хлеб, жгли этот хлеб на костре… Там посадки были недалеко от детдома, и вот в этих посадках костер разводили, на костре хлеб коптили и ели его…


А учебный процесс-то уже начался, уже сентябрь — а нас никто не соберет, мы в разбежку: станция рядом — сели поехали на Тамалу, Тамалу проехали — дальше поехали… Нас никак не соберут, мы, в общем, разболтались окончательно.


Тогда приехал наш директор, Яков Гаврилович, который был у нас в первом детдоме, в Канищевском. Всех нас, воспитанников своих, собрал…


Как сейчас помню, был хороший солнечный теплый день осенний, и мы пешком пошли к водоему: там река протекала, и вот мы пешком идем, ему все рассказываем, на всех жалуемся — как нас обидели, как нас не выслушали, как нам чего-то не помогли, — мы ему как отцу всё рассказываем. А путь длинный до речки, до водоема — наверное, километров пять. Идем рассказываем — и пришли на этот водоем. Помыли пшено, картошки начистили, наварили на костре каши, она дымком попахивает, мы сидим разговариваем…


И вот он нас как-то объединил. Наверное, он сам был воспитанник детского дома и в свою очередь обладал этим вот педагогическим талантом. Как-то отогрел он нам душу. И мы вернулись когда после этого в новый детдом, мы как-то уже стали мягче, стремились уже учиться, какие-то у нас другие проблемы стали появляться… А то мы ведь вообще неуправляемые были…


— Не слышно ничего, — сказала девушка с татуировкой на шее.


— Сейчас исправим! — с готовностью откликнулся мужчина постарше. — Федор? Лёлечке плохо слышно.


Ухоженная темноволосая женщина, жена мужчины постарше, посмотрела на мужа, перевела взгляд на девушку, приподняла бровь, но смолчала.


Федор, молодой человек с мягкой русой бородкой, что-то подкручивал в портативном компьютере.


Просторная комната была наполнена предзакатным светом. Очень большое, чисто вымытое двухсветное окно открывало вид на котловину, на озеро и на горные цепи за озером. Над горами стояли розовые облака. Дымок поднимался от крыши соседнего дома в темно-голубое сказочное небо.


Федя регулировал звук в своем старом лэптопе и от волнения путал клавиши. Удивительные события завязались вокруг него в последние дни.


Будучи студентом, затем аспирантом, а в последнее время и помощником профессора в
Universite
de Fribourg,
Федя уже седьмой год почти безвыездно жил в Швейцарии: жил очень скромно, даже, пожалуй, скудно — и одиноко.


Сложилось так, что в конце декабря он оказался здесь, в «Альпотелe Юнгфрау». Гостиница не была роскошной — в сущности, пансиончик на шесть номеров, — но все же гостиница, и курорт, и поразительные — даже по меркам Швейцарии — виды… И никогда раньше Феде не приходилось живать в гостинице одному, без отца.


«Альпотелем» приятные неожиданности не исчерпались. Два старых, еще московских, приятеля, с которыми Федор пытался поддерживать угасавшую переписку, — вдруг, впервые за шесть лет, воспользовались его приглашением. Очевидно, Федору следовало благодарить снежную тучу, которая в целости миновала Австрию и Италию, но обильно просыпалась над Швейцарией — и сразу после Нового года в Беатенберг нагрянула компания московских «доскеров». Федор был несказанно рад и растроган: так хорошо ему было в шумной компании, болтавшей по-русски… Но через несколько дней пришла необычная оттепель, маршрут снежных туч поменялся — и компания так же внезапно разъехалась по соседним альпийским державам. На день-полтора задержалась в Беатенберге одна суровая девушка Леля: ей нужно было скорее вернуться в Москву. С Лелей Федор раньше не был знаком, да и в эти дни они не сказали друг другу двух слов — но, выполняя долг гостеприимства, Федор проводил ее на автобусную станцию; проследил за покупкой билета в аэропорт… и вдруг выяснилось, что из-за вулкана рейсы по всей Европе отменены.


При всей своей независимости и суровости Леля все-таки оставалась девятнадцатилетней девушкой, на неизвестный срок застрявшей в чужой стране… словом, Федор счел своим долгом взять над нею опеку. В «Альпотеле» как раз оказалась свободная комната. Федя даже выговорил у хозяина небольшую скидку.


На шее у Лели, пониже правого уха, был вытатуирован штрих-код. Федору любопытно было, что бы это могло означать, — но при знакомстве он, разумеется, не спросил, — а дальше стало еще неудобнее: такой «персональный» вопрос (по-французски размышлял Федор) мог быть истолкован как флирт, — а у него не было намерения флиртовать с Лелей.


Правда, время от времени Феде казалось, будто от нее исходит некий — не физический, а какой-то общий, нравственный что ли, — запах чистоты, напоминающий запах свежего снега, и ощущение это ему нравилось и удивляло его — но внешне она его совсем не привлекала: всегда была одета в один и тот же бесформенный балахон и угги, ходила немного вразвалку... и главное, он никак не мог попасть с нею в тон. Леля вообще отличалась немногословностью, но даже когда что-нибудь говорила (обычно кратко), он ее не понимал: не понимал, зачем она говорит сейчас именно это; что имеет в виду; что чувствует, — и даже простой, «первый» смысл сказанного часто не понимал.


Вчера Федор повел ее ужинать в дешевый — может быть, самый дешевый в Беатенберге — кабачок
Bode-Beizli,
с грубыми лавками вместо стульев и длинными дощатыми столами. В виде декора здесь были развешаны допотопные лыжи, а под тарелки подкладывались листочки со схемами горных трасс и подъемников. В кабачке было шумно, по соседству братались итальянцы и, кажется, англичане… Вообще, Федору показалось, что вулкан привнес в курортный быт некоторое оживление.


Когда в очередной раз молчание затянулось, Фед
Порно свежей любительницы анала HD
Шлюшки готовы к праздничным потрахушкам
Старший брат и сестра в спальне устроили страстный траходром

Report Page