Бабушка
Самый положительный персонаж моего детства — бабушка. Она часто шипела сквозь зубы: «Сталина на вас нет…». Она была нацисткой, ярой феминисткой, коммунисткой. Поклонялась только одному богу — Богу порядка, но в церковь по праздникам ходила.
Бабушка была озлобленным человеком. Её можно понять – детство в войну. Родителей сожгли в сарае у нее на глазах. Она жила три года в плену. Оттуда ее освободили американцы, предложили остаться в Германии, переехать в США или вернуться в Россию. Она выбрала вернуться.
Я хорошо помню ее низкий похрипывающий голос:
«И вот, Настенька, я решила вернуться домой, надеялась найти хотя бы одного брата или сестру. Нас пятеро было. И никого не нашла. А тут на на работу не брали, ведь мне пятнадцать было. Пришлось подделывать паспорт. Вот и до сих пор в паспорте на два года больше, чем мне сейчас. Всё вокруг ложь. Ох, Настенька, никому не верь, ничего не бойся, не верь мужчинам, не рожай детей. Живи для себя. Хочешь блинчиков?».
Зря она, конечно, рассказывала всё это мне шестилетней. В горле стоял вечный ком, и блинчиков совсем не хотелось. Но она не могла удержать в себе эту боль и ужас.
Бабушка рассказывала о семье, в которой она жила в плену в одиннадцать лет при заводе в Германии, говорила — это были хорошие люди: работящие, чистоплотные. Говорила, обращались с ней как с дочерью: кормили и не били.
Она часто рассказывала про насилие в семье, в детстве, про деревню, про своего отца, про то, как он привязывал ей остатки хлеба к ложке, если она не доедала мякиш на обед, и пока все ужинали — она должна была есть только этот оставшийся хлеб, про порку розгами, про то, как доила корову в пять лет, про то, что за пролитое молоко можно было остаться без завтрака. Слушая рассказы бабушки, я думала — как же мне повезло.
Помню, как она натирала кремом ладони, потрескавшиеся от экземы до крови, тихонько бубня на производителя этого крема: «Никогда ничего делать не научатся. Русские — безрукие. И евреи такие же. Как твой папаша».
В раннем детстве мне казалось, что в бабушку забирается монстр. Через глаза. Ее зрачки замирали, она переставала моргать, мышцы на лице костенели. Когда появлялся монстр, бабушка начинала всех ненавидеть.
Она ненавидела моего отца. Я не знаю за что. Он всегда был вежлив с ней, отстранен и услужлив. Но когда рядом оказывался мой отец, она начинала бормотать на немецком: «Ein Schwein findet überall Dreck…».
Она ненавидела его отца — моего деда. Ненавидела своего сына и своего покойного мужа. Она рассказывала, как ее второй муж (отец сына) ее изнасиловал, но она забеременела и пришлось жениться. Рассказывала, как муж ее однажды ударил. И она перестала с ним разговаривать. Совсем. Они прожили вместе еще пять лет. Он ее больше не бил. Она не сказала ему ни слова. А потом он повесился.
Рассказывала, что когда ее сын — мой дядя — был маленьким, он лежал полтора года весь в гипсе в больнице — из-за проблем с позвоночником. Рассказывала, как после рабочей смены бежала через парк в госпиталь и спала на стуле в палате, а утром бежала на работу. Рассказывала, как купила ему квартиру к свадьбе, и много говорила об отсутствии благодарности.
Бабушка ненавидела своего внука, сына дяди — моего двоюродного брата. Ненавидела его жену. Ненавидела свою дочь — мою мать. Бабушка ненавидела всех, когда в нее вселялся монстр.
Непонятно почему — я была единственным человеком, которого бабушка любила. Она даже не требовала от меня поклоняться Богу Порядка. В доме бабушки можно было поспать до обеда или встать с рассветом. Можно было до пяти ночи читать под лампой. Можно было сидеть на балконе с тетрадкой, на большой бочке с маринованной капустой, в оружении саженцев, вдыхать запах весны, что-то писать в тишине. Всё было можно.
Она научила меня читать в пять лет. Научила вязать, готовить, мыть полы и окна, сажать вишню, полоть грядки, вежливо разговаривать со взрослыми, правильно зажигать церковные свечи, молиться, улыбаться чужакам, замолкать вовремя. Много чему еще. Помню, что я называла ее «мамой» до какого-то возраста.
Мать тоже ненавидела бабушку, часто жаловалась, что она всю жизнь ей врала, жаловалась на жесткость. Рассказывала три истории. Как в детстве бабушка показала ей гвоздь в сарае и сказала, что на этом гвозде повесился ее отец. Как однажды за то, что не вернулась с прогулки вовремя, бабушка избила ее шлангом от стиральной машины. Как в день своей свадьбы узнала, что ее настоящий отец жив. Бабушка позвала ее к телефону, сказала, что с ней хочет поговорить ее настоящий папа. Мать отказалась. Она любила повторять с гордостью: «Я сказала: мне не нужен телефонный папа».
Эти три истории с годами обрастали деталями. Приправлялись слезами, криками, всхлипываниями и заламыванием рук, алкоголем и корвалолом.
Чем старше я становилась, тем больше мать злилась, если я оставалась ночевать у бабушки. Бесилась, когда заставала нас за телефонными разговорами.
Время шло. Бабушка старела, усыхала, а злость внутри нее росла и набухала. Она ненавидела всех: соседей по подъезду за хамство и нечистоплотность, политиков в телевизоре за глупость, детей во дворе за шум, своего сына за то, что он умер раньше нее. Но продолжала любить меня.
В последние годы в каждом нашем разговоре она повторяла одну и ту же фразу: «Всё болит, Настенька, только язык не болит. Думаю, когда это уже кончится? Устала жить».
Последний раз мы виделись за полтора года до ее смерти. В ту последнюю встречу она рассказала мне еще одну историю.
«Я позвонила ему на работу, за три дня до свадьбы твоих родителей, предложила встретиться в парке. Голос такой же, как всегда, — низкий, немного виноватый: „Давай встретимся, Ася, конечно“.
Пришла в парк раньше. Купила булку, стояла у пруда, крошила уткам. Смотрела, как они толкаются, шипят друг на друга. Смешные.
Он постарел. Я тоже, конечно, но его старость меня удивила. Всегда казалось — из другого материала сделан. Крепкий, прямой, партийный. А тут идет — и уже немного осторожно идет, как будто земля может подвести. Встал рядом. Я ему булку отдала — на, корми. Он кормил. Молчали.
Я говорю: «Завтра у Лена свадьба». Он кивнул. Утки кричали. Он всё крошил и крошил.
Постояли еще. Он достал папиросу, закурил, предложил мне. Я не курю, он знает, но каждый раз предлагал. Потом он ушел. Обернулся один раз — я помахала. Долго еще стояла. Хлебные крошки плавали по воде — утки уже не хотели.
А наутро он позвонил. Но Лена не стала с ним говорить. Ну ты знаешь. Ей не нужен телефонный папа. Квартира нужна, которую он помог добыть, а он не нужен. Он расстроился, конечно.
Это был последний раз, когда мы виделись. Умер этой весной. На похороны, конечно, не пошла. Зачем? О нас никто не знал, он человек важный был, семья, дети. Другие времена тогда были, нельзя было разводиться. Ничего было нельзя. Из-за сплетни могли билета лишить. Всего лишить могли.
Красивый был, высокий, добрый, руки горячие. Как сейчас его помню. Его и этих уток».
Я впервые тогда увидела в уже белесых, почти слепых глазах бабушки не ненависть к прошлому, а любовь. Густую, как сметана, теплую, как свежие блинчики, спрятанную ото всех, пробурившуюся каким-то чудом сквозь боль и ненависть — любовь. Я помню, как вышла из подъезда ее дома и долго смотрела на одуванчики, прорастающие сквозь асфальт. Пахло свежескошенной травой, солнцем, лужами с бензином.
Говорят, близких чувствуешь на расстоянии тысяч километров какими-то усиками. Помню, как примерно за полгода до ее смерти я проснулась с вязким знанием: в этом году она умрет. Помню то утро: рассветные лучи разрезали кухонный стол пополам, я держала в руках синюю кружку с кофе. Она умерла в последний день того года — 31 декабря.
Я не поехала на похороны. Смотрела на кружащиеся снежные хлопья и вспоминала...
Вспомнила, как она любила повторять: «Настенька, будь счастливой, не верь никому, никого не слушай, живи для себя».
Вспомнила ее шершавые теплые руки, грустную улыбку, синий халат в белых цветах и желтые одуванчики, упорно простастающие сквозь асфальт.
Е. Адессерман
Март 2026г.