Бабель в Париже

Бабель в Париже

Евгений Шкловский

Бабель любил пышек.

Во многая плоти многая сладость. Много тепла, жара, неги, ласковое солнце и бархатный плеск моря, во влажных упругих складках кожи и больших, нежно покоящихся или мягко колышущихся при ходьбе больших грудях уют тихо покачивающейся колыбели.

Француженки все как на подбор были худы и жилисты, подвижны и кокетливы, как обезьянки, за ними не успеть взглядом. Они ускользали. Они были воплощением греха, острым быстрым сновидением, которое, промелькнув, оставляет лишь разочарование и чувство неудовлетворенности. Они куда-то постоянно деловито спешили (на рандеву?) или также деловито болтали языками за столиками уличных кафе, не обращая ни на кого внимания. Или молча сидели, загадочно глядя перед собой и вокруг. У каждой имелись приятели, но они тоже были как бы сами по себе и появлялись как раз в тот момент, когда Бабель выбирал кого-нибудь на предмет возможного знакомства.

Француженки похожи на марсианок.

Они доставали Бабеля. В них не было обволакивающей мягкости и неги, они кружили голову, подобно летучему аромату их духов, галльской непреходящей славы, будоражили, звали куда-то, электрические разряды раскалывали воздух вокруг их жилистых крепких мускусных тел (Бабель чувствовал кожей), а от этого только зуд и почесыванье, как от наглых насекомых, вдосталь накормленных бойцами революции во время гражданской.

О, Плас де ла Конкорд и плас Пигаль, желтофонарная поэзия Парижа!

Но соль, соль именно во француженках, эта соль оседала на губах, как если бы ты только окунулся в море. Бабель не любил купаться. Он предпочитал стоять на берегу и смотреть на неспешно перекатывающиеся волны, а вздыбливающиеся во время шторма валы напоминали женскую страсть — страсть, которую он любил больше самого наслаждения. Зрелище волновало сильнее, чем собственное удовольствие, — приоткрывалось что-то безбрежное, неодолимое, больше самой женщины. Тайна великая еси, завораживавшая с самой юности, невозможно выразить словами, хотя он и пытался.

Кроме бледных вертких ускользающих француженок, однако, были и негритянки. Горячая южная нега в толстых ногах и плавной вибрации всего тела, словно подчинявшегося звучавшим в их крови мерным звукам экваториальных тамтамов. Когда они шли, потряхивая толстыми грудями, Бабель цепенел и приковывался взглядом — столько игры и африканской страсти было в их танцующей, раскачивающейся походке. От негритянок пахло жареными каштанами и маисовой водкой, жарким потом кухни и углем каминов. Одни дополняли других: у них был разный ритм жизни, разный шаг и разная амплитуда. В негритянках африканское черное солнце зажигало свой темный завораживающий огонь. Европейское закатное солнце угасало во француженках.

Над Парижом горели два солнца. В вечерних гостиницах неуловимо витали пряные запахи духов, вина и любовного пота. Из темных приоткрытых окон доносился жаркий шепот, вздохи и вскрики, смех и стоны. Казалось, весь Париж в это предночное время погружен в сладкий труд любви, а те, кто ворковал на освещенных террасах, за столиками кафе, в тайном предвкушении ждали своего часа.

Бабель сходил с ума. Видения переплетающихся тел не покидало его, когда он одиноко бродил по полутемным таинственным уличкам, прислушиваясь к ночному звону и вглядываясь в сумеречные зазывные внутренности баров с черными галочьми силуэтами возле стоек. На его любопытный, жадный взгляд тотчас откликались, оборачивались к нему бледными лицами, прихваченными ночной утомленностью, словно первым зазимком осенние листья. Бабеля волновали эти вопрошающие, скучающе-томные взгляды, но он тушевался, смущенно поправлял на носу очки и, сгорбившись, быстро проскальзывал мимо — маленький плотный большеголовый человечек, случайно заброшенный в этот загадочный, восхитительный, богатый, нищий, вольный, пряный, лишенный предрассудков, жесткий, неспешно, со знанием дела жуирующий город.

Какой-нибудь Жак, весь день просидевший в своей конторе, был здесь королем, имея в кармане 100 франков. У Бабеля их было мало, совсем мало, а ему еще предстояло жить в этом кружившем голову городе, и он мысленно то и дело пересчитывал свои скудные средства, распределяя их по дням. Он и без того обходился самым необходимым, почти впроголодь, выклянчивая в письмах к редакторам далеких московских журналов хоть немного денег в счет гонорара за будущий рассказ. Но, появляясь (о чудо!), деньги таяли так незаметно, что Бабель, полагая, что по забывчивости сунул их куда-то не туда, подолгу рыскал в собственных карманах и по клетушке, которую снимал на последнем этаже. Если и находилось, то какая-нибудь мелочишка — случайно завалившийся за продырявившуюся подкладку сантим, который он долго задумчиво разглядывал близорукими глазами через толстые стекла круглых очков.

Увы, он был чужим на этом празднике. А все равно — рай, благословение судьбы (особенно после российской бойни), жизнь ради жизни, а не во имя какого-то неопределенного светлого будущего. Ни крови, ни постоянного страха случайной или неслучайной пули, ни воплей насилуемых или убиваемых, ни стонов раненых, ни тошнотворно-сладковатого запаха разлагающихся трупов людей и лошадей над галицийской степью, ни полынно-горьковатого вкуса пыли во рту и обветренной, задубевшей, трескающейся кожи.

О, Париж, серые, словно проступающие из тумана острова дворцов, остов канувшей в небытие цивилизации, пыхтящие, в бензиновой дымке лимузины, романтические вздохи в тенистых аллеях Булонского парка и теребящие хилую травку коровы в рабочих предместьях — обычная, фантастическая, завлекательная жизнь, тайна которой неотступно преследовала его. В отличие от растерзанной, кровоточащей и исходящей гноем России здесь казалось так далеко от небытия и так безмятежно, что сам этот покой, сама эта размеренность и занятость людей обычными повседневными делами настолько поражали его, что он пытался найти в этой жизни хоть что-нибудь, что хотя бы немного напоминало о ее трагизме.

Без денег было кисло, но разве это трагедия?

Трагедия осталась в России, где не было жалости и все они ходили по лезвию бритвы, по краю пропасти. Бабель любил острые ощущения.

Он хотел в Россию. Он хотел в Россию, которая корчилась в родовых схватках, пытаясь произвести на свет нечто невиданное, какую-то немыслимую и невиданную красоту. Бабелю нужно было постоянно ощущать это острие, это жало, готовое вот-вот вонзиться в тебя, — жало невиданной красоты.

В противном случае что остается русскому писателю? Только бродить в тоске, шаркая стертыми подошвами ботинок, по чистым, вымытым улицам, под раскидистыми деревами вдоль реки Сены, заглядываться на сухопарых шлюх, потягивающих абсент в гостеприимно открытых кафешках, и изнывать от бессилия понять и описать эту пышнотелую девку с худосочными французскими ногами — парижскую жизнь.

Report Page