[ Атимормия пустоты ]

На седьмой день розоперстое утро восстанет над руинами нашего дивного нового мира, и тьма, таившаяся в каждом уголке вывернутой наизнанку вселенной, падет ниц перед его сияющим ликом. Космос, в котором встретил свою гибель капитан, теперь мёртв, как и всё то, что теплилось внутри: заглох старый радиоприёмник, затерялись имена в звёздной пыли былых времён и путешествие в один конец закончится там, где однажды началось.
Перед рассветом, говорят, ночь всегда самая тёмная.
Наливай.
Не удивляйся — твой черёд.
Мой чайник, как чёрные дыры, полупустой внутри: в нём — тысяча световых лет, оставленных мне в наследство, тысяча чаепитий, тысяча имён, кружащихся в вихре полусгнивших чаинок и планетарных туманностей на самом его дне. И пустота, непроницаемая и плотная, точно после взрыва сверхновой, из которой отныне больше нечего черпать.
Он — потёртый, склеенный, перепаянный, как старая ёлочная игрушка, найденная в старом бабушкином сундуке, — кладбище, воздвигнутое на руинах кухни с видом на чеховский рынок, где кто-то-когда-то-однажды забыл, уходя, выключить свет. Здесь никто ничего не ждёт и некому больше ждать; это место не найти по меткам на звёздных картах; сюда не войти через дверь и не выйти, шагнув в невесомость с попутным ветром. Здесь, в перемолотом-перемеленном, погребён наш корабль, потерпевший крушение на чужбине, и каждый, кто заходил на чашку чая, остался бледной тенью в твоих-моих-отражениях.
Не смотри мне в глаза, но дай заглянуть в твои.
Не нужно ни чая, ни кофе, ни яда. И формальдегид с горьким привкусом сожалений оставь всем тем, кто поднимет бокал за то, что ты называешь любовью. Мне хватит пустоты, разлитой по стаканам, — обжигающей, как желчь, и горькой, как полынный отвар, но распарывающей нутро каждой каплей истины, за которую умерли и умрут миллионы в миллионах других миров, ничем не отличающихся от нашего. Твоя любовь точно клубничное мороженое в радужной обёртке — сладко-сладко, но от холода непременно немеет язык. Ты играешься с ней, как со спичками, чтобы напитаться теплом от горящих сердец, а когда нечего взять — выбрасываешь, чтобы зажечь новую.
Ведь коробок, как тебе кажется, никогда не закончится, правда?
Лей, и пусть не дрогнет рука. Лей, пока не опустеет твой чайник. Я выпью до дна и прикурю от солнца. Оно рухнет следом, будто подстреленное, и я смахну его свет к своим ногам перегоревшим окурком — последней искрой, что останется от моего оледеневшего сердца, разбитого вдребезги.
И осколки его, рассыпанные по бесплотному телу твоего мёртвого космоса, отныне — моя орбита.
Я собираю их, как сорванные с цепочки бусины-буквы, и нанизываю на тонкую нить прерванного радиомолчания; одна к одной — ведь это всё, что останется мне в награду, когда закончится чай. Они режутся-колются-жгутся в моих ладонях изумрудами торбернита, смертельной отравой оседают в ворохе полустёртых воспоминаний и оставляют ожоги там, куда не приложить подорожник и не налепить бактерицидный пластырь. Я сложу из них планетарные кольца — драгоценный нимб из того, что безвозвратно разрушено, — из хрупкого хрусталя и каждого впечатанного в меня имени, из тахикардии моих чувств и исповедального плача, из космической пыли и личных-маленьких-концов-света.
Аз есмь — криком, что будет тише любого звука среди грохота моей карманной вселенной, сжимающейся до размеров крохотного чайника, из которого больше не разлить ни капли.
Виват, Диюй, виват!
Там не властен Тысячеглазый, и не возложит Анубис сердце на позолоченные весы, и Коцит покажется маленькой лужей на асфальте после майского дождя. Десять ступеней туда и обратно — мир твой, изысканный и чужеродный, такой же противоречивый, как и твои слова. Вождь здесь — владыка, что царствует над жизнью и смертью, и вершит суд там, куда не заглядывают мои боги; а истина писана инструкцией к палёному пылесосу древними иероглифами.
Сегодня я пью до дна, не чокаясь, ведь так принято на поминках.
И пусть непроизнесённое вслух станет моей панихидой, а строчки любимого трека, надрывом пропетые в тишине однушки в центре вселенной, эпитафией будут выгравированы на форзаце ненаписанных мною книг. Сегодня я пью до дна — реквием по тем, кто ушёл, и тем, кто остался; реквием по тому, кто присно и вопреки разливал чай по треснувшим кружкам и считал звёзды, зажженные рукой Минотавра над крышами многоэтажек, чтобы по-глупому, отчаянно и самозабвенно, быть нужным. Реквием по тем версиям себя, что сгорели дотла, прикоснувшись к солнцу, как спички из твоего коробка.
И пусть на неизвестном наречии неизвестные мне боги произнесут торжественный тост на наших с тобой счастливых похоронах.
За всех и каждого, кто был и будет впечатан в твой бесконечно длинный список ненужных имён, как препарированная бабочка под стеклом. Твоя персональная галерея плохих исходов — ты можешь показывать её, не скупясь на слова, но каждый, кто увидит, каждый, кто нальет для тебя — рано или поздно пополнит ее, потому что ты не умеешь ценить и не умеешь хранить. Ведь проще искать идеальное, не соответствуя ему ни на йоту, и бежать, не спрашивая и не заботясь о чужих чувствах.
Только потушивший своё пламя однажды не обожжётся снова, он соткан из искр, оставленных всполохами костра, он дышит угольным дымом, оседающих колким инеем на альвеолах, линии на его ладонях точно созвездия, принимающие лик тех, кого они безвозвратно потеряли. Бойтесь людей горящих и любите их, как в последний раз. Их безликие тени маячат июньскими ночами на балконах многоэтажек, их горькие слезы точно воск расплавляют картонное небо под вашими ногами, их боль, запрятанная детской фобией в грудную клетку, ищет спасения в чужом тепле, настолько холодном, что способно их потушить.
Это они рисуют пальцами ночь на салфетках, стучат в пустой квартире этажом выше ложкой по батареям, зажигают звезды и лампочки в угрюмых подъездах.
Это они — так далеко и так близко — жаждут простого люблю, оставленного робким касанием на щеке.