2 кусочека Садко

2 кусочека Садко

Тимофей Свинцов

I.

— Ты есть, и будешь, и была единственным человеком, перед которым я тускнел в хорошем смысле!, ты единственная звезда, от которой я горел, как самая далёкая, самая тусклая от неё планета, нежно. В ту ночь... Знаешь что! У тебя очень хорошие зубы, потому что они светятся в темноте, как детские наклейки на рюкзаки, как Люминесценция, да! Я так назову твою улыбку, похоже на настурция, акация, авация, авиация (но только гражданская — просто слово красивое, это слово придумал поэт Велимир Хлебников, и мы летим над пятой авеню по Денмарк-стрит и целуемся у джаз-клуба «Ай эм э фул», и по-английски это дурак, потому что я тебя не сберёг). Ты улыбалась, ведь я очень хорошо шутил, и мы стояли на набережной, где теперь по выходным танцуют Бачату, красивые девчата-а-а там танцуют Бачату-у-у!.. Но ты улыбалась, и я подумал, что цветок Люминесценция нужно увидеть всем, да, чтобы никого не сбили эти круглые чёрные такси с шашечками и кэбменами. И тогда мы пошли в То место. Я не мог поехать без тебя, потому что ты пахла как мускус, и как фисташки, и немножко как выветрившееся шампанское. И ещё я не мог не поехать совсем, потому что я есть я, и я хотел, чтобы ты любила меня, пока я люблю себя... Ну по-другому я ведь не могу, ты пойми!.. И мы пришли, и там даже никаких летучих мышей (ты сказала: Господи, были бы здесь хотя бы летучие мыши), а просто огромный пустой ангар, и он был по цвету как борщ. И ты ушла, потому что... потому что, наверное, ты подумала, что я намекаю тебе на совместную семейную жизнь этим борщом, и я правда думал об этом, но не связал эти два... эти два явления, вот в чём дело. Потому что я совершенно не думал про борщ в том смысле, как про суп. И ещё я очень смутно помню, как ты сказала мне, что: ну нет, теперь-то точно всё — да, так ты сказала — ну нет, теперь-то точно всё, этим ты всё разрушил, и это после того, как я тебе что-то такое сказал. Но я совсем не помню, что я сказал, Надя... И вот, когда ты уходила, и твои большие мягкие яркие зубы, как крылья у ангелов, тоже улетали, стало совсем темно. Так темно, что можно было бы зажечь спичку и сказать: ау, кто здесь, и даже уже непонятно было, что стены у этого ангара цвета борща. Борщ стал чёрным-чёрным и очень холодным и полился по моему телу, и картошки из него меня везде царапали. А потом одна из стен исчезла как в сказке — с блестящей расходящейся веерами пыльцой. И тогда я увидел большое Море! Представляешь?! Вернее озеро. Это было пресное море, и посреди него стоял огромный Храм с золотыми куполами, и мы целовались у него, и нам было от этого очень хорошо. Вот. Надя, понимаешь, я звоню тебе сказать, что я и сейчас тоже вижу этот Храм, и он сверкает очень ярко, как твои нежные-нежные зубы, и тут везде ходят низкие, но крепкие ребята, и они все как маленькие Софийские соборы, гордые и красивые. А ещё они все тут, похоже, рыбаки, Надя, потому что я вижу как на солнце бликуют лески, а ещё они — эти рыбаки — говорят мне тс-с-с, как с тех советских плакатов, хоть никто тут и не играет музыку.... Я звоню сказать, что тут на Севере, где вольница носится над бездетной землёй, как голодная бледная волчица... она как холостой перебор из насинг элс мэттер, ма бэйби!, тут, где сцены златокупольных ДК китежградских, что отряхаются, как мельничные колёса, вставая из-под воды, трещат хрустальными кострами стратокастеров, да с пилеными под заппелинов хайерами горят в них голубоокие лабухи китежградские, ма шэйри лэйди!, тут, где мёрзлые земли — в них не сеют и потому не жнут с них человечину, а удобряют их мёртвой водой и православным свингом, вытаптывая аллею минутной славы (ма дарлинг...), тут, где черлёных суден о парусах белоснежных, как лакированных туфель в прихожей на вечный квартирник, натыкано столько в порту, что винное море всегда и безвинное небо, прислушайся, Сердце моё!, тут поют ещё в него, в это небо, посреди попурри кабачного, песню о Садке, о гусляре, Боговозлюбленном страстно! И тянется Эта песня, как тети́вы с луков, постянутые на гитарные струны — пока белеет прибрежный воздух и сверкающие в нём обезоруживающе цепи со Сказителями-котами с того Дуба (мы и есть их джаз, Нежность моя!), и тлеющий в красной подбитой мхом рюмке лицевой уголь залётной Урлы́ гнусомытой, мы вертимся на языках, как рыбы во рту морском, оттороченном праведным бешенством, со своим православным свингом и рок-н-роллом, вдоль рыбачья, корчущего жаворонок осовело... — пока что в небе в неге не полопаются оне


— Ало! Надя, ты слышишь?! Ало! — говорил в телефон Лев Юдин, но тот был, к несчастью, совершенно чёрным и молчаливым. Взятой, однако, Львом паузы было бы достаточно, — имеется в виду интенсивность наступившей тишины — чтобы услышать, как внутри телефона посапывает электричество, словно робко трогает смычком свою скрипку живущий в каждой уважающей себя книжке сверчок. А ещё теперь лицо Льва можно было бы сравнить с великим древним Востоком, потому что по нему — по его лицу — только что расползлись, как Тигр и Евфрат, две слёзные струйки. Лев Юдин плакал, сидя на берегу в такой беспробудной безответности мира, в которой мечтается о взрыве или хотя бы о землетрясении

Царь-рыбак горы к

II.

А у Чернавы очертания —

Глаза — жемчужины крем-брюле 

Тающие, как лодочная коса, на зюйд-ост 

Морской конёк под нею Карл говорит Брюлов

Тинотканный брелок

По колечку ключному скачущий на зюйд-вест 

Под моим вниманием чугуннобровым

Медленно, будто якорь к лучу ползучий

А и глаза мои — винные вёдра

А и дал бы тебе я пить их 

Но на кой в море чёрт ей колчаны мои со стрелами рек потешных полк

А и в ряду Калашном под тьмой молний чёрно-голубых

А и знаю, что у тебя не Воды в коже 

Как Велес парус воздымает ветру

А электричество — и кожа твоя пергамент уже папирус 

За стеклом литейный из многих образ 


Но я гляжу на тебя, Чернава, да, в раба галерного превращаясь 

Я гляжу на крабы взглядов твоих — тягуче-клацкие

И на дуги надбровные — наводные крУги 

Я гляжу на тебя пересобранную, как афинский корабль

И на ступни — серебряные кораллы

И на уста твои — актинии губ моих клоунячьих

И на перси твои... — тонкие белые камни с икринками красными ангелов океанских 

А и сама ты краснее красного

А не как нуль по Цельсию красный бутон взорвался слов тепленея?! —

Так ты правишь, красотка

Подводная пчеловодка

Вьюн-штурвал свой — какой-то приморский ветер

Течением роя, райка, пчелиного рая

Мёд поэзии, нам, челюскинцам, тут застрявшим

Приносящего


Но эти багровые строки-вёсны

Как лафит шоколадный акулке в нОздри

И акулы пера, оперившись-опершись, как на гитару, на снег и на осень

Тихо — если, не варвары, детка — сносят 

С тобою в каюте соседство 

(В иллюминаторе — то ли звёзды

То ли волнуются с лица того твоего петербуржцы-блёстки...)

Мне говорил о тебе пенокудрый —

Гулящий в деревьях-извилинах омуль 

Байкальский брахман — 

Можайский ветер 

Из твоего словаря же тоже...

Вот

Держи, Чернава, перо Златое, подпиши мне купчую на ночь

А и станут объятья твои — раковиной малютке

А и раковина пускай обернётся лодкой-ладонью, как будто

Как будто пчела твоя челобитная в незабудке 

Как будто бы ты показала меня Богам

Собравшимся у песочницы 

Нежно по мне верещащим


Щучьи твои, мать, щёчки


И Чернава Садко тогда отвечала, глаза свои округлив, почему-то по слову Садка какие-то крабовые, и ручки себе в бахроме на парче заломив умозрительно (говорят ещё — в брюки, но на ней было платье жидкого изумруда, так что просто — губу закусив, каким-нибудь крабом в заливе Акаба, а так — и тут умозрительно). Лишь округлила глаза она. Но какие то, правда, были глаза — голубые с серебряными зрачками, так смотрит море на пьяного морячка (вот-вот проглотит). А молвила вот что:


Ах, Садко

Мне снился гость

Одноглазый гость

Веришь ли, нет, мне снился

А вот и ты

В красной своей шапчонке

Вздыбленной, как погост

Это я просто, просто — да ты и не слышишь, витязь

Посмотри, я сложила вчера океан в созвездие Алконоста

И оно каждым пёрышком шелестит о том

Что

Вот, взгляни:


(Протягивает Садко весь океан в форме ожерелья с серебряными перьями)


Слышишь?

Я любила-то истово, с острова

Но больше нечем любить

Я ввожу с головой в океан по очереди апостолов

И нанизываю на нить

И раскалённые, как донные плиты и лёд

Они кладутся, чётки, в ладони каждого

Кто поёт,

Однажды,

Кладут ладони его в переплёт


Чего ты, Садко, мой богатый гость

Так целуешься маятно, с пузырями

Полезай в один из них и, авось

Поднимешься, друг упрямый

Не пытайся меня любить

И не любить меня тоже уже не пытайся

Это большая тайна

Это большая-большая, как вира-майна (вира-майна)


А под кожу мою и прямо — нечего больше звонить,

«...... ......»


Замолчал океан то ли, то ли заголосил печально, словно песенка раненого кита, то ли где-то над гладью, в мире недостижимом, всплакнула чайка, летящая никуда, то ли лязг со стройки, то ли острый касторки запашок в ноздри дал, в ноздри, что как пещеры с острова, где дуб стоит, и на дубе том – золотая цепь о девяти рыбьих перьях, что о близости моря напоминает, и бродит денно-нощно кот по цепи той, опьянённый душком этим рыбьим, слагает оды и коды Вселенской Деве, с чьего запястья та цепь и очутилась, упавши от быстрой езды по винному морю в судёнышке червлёном, да в судилище денно-нощное, так или как-то эдак и по-другому, а Садко крутануло, как будто юлу, от ожерелья, выхваченного Черновою, и стал Садко – торнадо, дно морское буравящий, схватил себя за горло, пузырями закашлявший, да и стали те пузыри над лицом его – словно букет из шаров со снегом над городами, но заместо снега песок донный времени, а городов заместо – воспоминания.


А и увидел Садке, гусляр славный, или не славный – где б то мерило было – как тонкие струны сферами теми промеж засеребрились, крепкие-крепкие, как чай целебный рассветный (или чего даж покрепче), а и полез по ним Садко, хватаясь за них по-крабьи (тож вот) Аэмами: За первый лад – такою аппликатурою, будто бы жменькой каяться или семечки брать из пакетика, да на лавочке у музыкального у училища, да под хохот оравы бешеной, А и за пятый лад – звонко с баррэ на флэте, пахнущем пряно и пламенно и с кудрями рыжими с тела с любимого за внетелесность свою пахучую, А и за седьмой за лад – мастеровито, с ходом над грифом ганстука, с выпускного концерта, с гэком в софитах, да с присвистом в яме, сея игрушечный оранжевый апокалипсис, А и за девятый лад – блюзово и в пинжаке кримпленовом, да на свитер на мохеровый на квартирнике, где каблучно цоканье и звеняще настроенье гитарное, страйт ту балл зэ джэк, оттопырив мизинчик, аристократом взъерошенным, А и за лад двенадцатый, как апостолов, сжато, и тихо на ветреном берегу, вечеряющем с Маем, будто закончится песенка, но она не закончится в магнитофонах, включившихся в сотах квартирок – и тоже возникнет созвездие звонкое, вечное – о двенадцати Перьях златых, созвездие Рыбы, голосом заговорившее человечьим


Так и выбрался, за струны хватаючись, наш Садко, сзади – синь серебрённая, справа – синь серебрённая, слева – синь серебрённая, а да и спереди – синь серебрённая, так, словно Чернава улыбкой в губах её, вином подведённых, над Садком-гусляром посверкивает. Смотрит тогда Садко на неба полусферу, и молния там синяя в белом облаке как на картинке, звёзды ещё в нём нарождаются как ежедневная повесть о снеге, а по воде обручи дрожащие плывут, словно кто-то, как скатёрку, берег дальний дёрнул, и тут-то, и тут-то смекает Садко, кошкин сын, тут и дуб ему не по погодке кивает, как со сцены потлач, катарсически выжав-изжив угар из гитары

Report Page