[0: СТОЛКНОВЕНИЕ]
FebruaryТим Митчелл почти никогда не ошибается.
По факту он прав в девяноста девяти процентах случаев. Он видит мир с ясностью, которой другим не хватает — их ослепляют слои облаков, окутывающие вершины их элитарных башен из слоновой кости. Он видит жизнь такой, какая она есть на самом деле: сырой, жестокой, постоянной борьбой за доминирование и власть, где выживают только сильные.
И он сильный.
Это всё эти гребаные «снежинки» хотят сделать его слабым, отнимая всё, что делает его мужчиной.
Начинается всё на работе. Он ждал этого повышения годами. Он вкалывал как проклятый на комплектации и упаковке, обработке заказов, в логистике и на складе. Повышение было бы его, если бы не тот факт, что Карл Риттер ушел на пенсию, а они взяли какую-то страшную сучку с курносым носом на должность руководителя отдела закупок.
Внезапно Тим стал невидимкой. А Ник Дэвидсон — проработавший там всего полтора года, готовый лизать задницу этой курносой сучке и вставать на колени, как жалкий подкаблучник, — вдруг стал мистером Дэвидсоном, менеджером по закупкам. И ухмыляется, будто читает мысли Тима, и говорит ему, что больше не может давать эти пять минут прощения по утрам. Никак не может. Тим видит, что это грядет, но хочет ошибаться.
Он не удивлен, когда оказывается прав.
Заканчивается всё тоже на работе. Заканчивается в тот день, когда он ведет погрузчик мимо остекленного кабинета высшего руководства и видит, как Дэвидсон и эта сучка разговаривают, а потом останавливаются и многозначительно смотрят на него, прежде чем наклониться друг к другу ближе, будто он может услышать их через стекло. Он притворяется, что не замечает, но чувствует, что грядет. Он знает, что его уволят — и здесь он тоже оказывается прав.
Это не меняет того, что ему хочется разбить этот курносый нос кулаком, когда она говорит: «Вы просто не вписываетесь в корпоративную культуру, и я не вижу вашего будущего в этой компании». От нее пахнет знакомо. Какими-то гребаными духами. Теми духами, про которые он сказал Стейси, что ненавидит их, которые теперь постоянно воняют в доме, потому что она принесла домой флакон, когда он велел ей не делать этого, а когда он разбил его о стену спальни, они впитались в гипсокартон.
Нигелла*. Вот как это называется. Он вообще не должен знать, что это за хрень такая — нигелла, но этот запах проникает в нос и в мозг, и он вспоминает тот флакон, похожий на граненый аметист, с золотыми витиеватыми буквами, складывающимися в «Любовь в тумане», будто та обвислая, грустная шлюха, на которой он женился, когда-нибудь снова станет красивой только потому, что обрызгалась чем-то, что воняет на всю округу и заставляет его нос чесаться.
Она и эта курносая сучка, должно быть, из одного клана — думают, что, облившись вонючкой, заставят мужчину к ним прикоснуться.
Он видит, что и его дочь превращается в такую же. Дженнифер. Маленькая Дженни. Ей сладких семнадцать, она вся состоит из ног и любит ходить по дому в милых слишком маленьких бейсбольных майках и трусах с заниженной талией, будто ее отец не настоящий мужчина и она может просто светить перед ним своей тугой маленькой круглой задницей, и он это ненавидит. Он хочет гордиться тем, что его девочка такая красивая, что у нее груди, как спелые твердые яблоки, и гладкий упругий живот с маленькой выгнутой выпуклостью, которая так и отпечатывается сквозь облегающие тонкие рубашки, но он видит, во что она превратится, по ее тупым пустым глазам и капризному изгибу губ. Она превратится в нуждающуюся шлюху, которая будет водить мужчин за их тщеславие, а потом залетит и сделает какого-нибудь парня несчастным до конца его дней. Прямо как ее мать.
Тим не хочет быть прав и здесь, но знает, что будет прав.
Он также прав в том, что пиво делает всё лучше. Он выпивает первую бутылку после того собеседования, где понимает — ему не позвонят. И будь он проклят, он снова прав. Затем следующее и следующее, пока Стейси бросает на него эти гребаные взгляды побитой собаки и подлизывается, что всё будет хорошо, а затем опускает голову и убегает вприпрыжку за дверь, будто думает, что может сделать что-то, что снова все починит. Он ненавидит смотреть, как ее раскачивающаяся задница убирается прочь в этих мешковатых брюках с завышенной талией, которые делают ее похожей на навьюченную лошадь. Ему приходится закрывать глаза, когда он трахает ее, и он винит пиво, когда у него наполовину встает; а потом он спит на диване, потому что понимание и прощение в ее печальных гребаных пустых коровьих глазах заставляют его чувствовать себя не мужчиной.
В наши дни первый утренний глоток — единственное, что помогает ему продержаться. И обычно к тому времени, когда она возвращается домой вразвалочку, с устало опущенными плечами, он уже на восьмой кружке за день. Она движется так, будто это она глава семьи и вообще может надеяться нести это бремя, хотя ее жалкой зарплаты секретарши недостаточно, чтобы они не погружались всё глубже в долги. Чем дольше он не может найти работу, тем хуже становится, и даже когда она занимается уборкой дома и готовкой ужина, то продолжает смотреть на него так, будто прощает ему эти крошечные чеки по безработице и дни безделья, хотя он не хочет прощения.
Он хочет вернуть свою гребаную мужественность.
У него не было эрекции уже несколько недель, и это ее вина. Ее вина, потому что каждый раз, когда он смотрит на нее, его кровь закипает и бросается в голову, и темная ненависть внутри него становится кислой, горькой и черной. Она становится всё уродливее с каждым днем, и каждый раз, когда он видит ее, он зацикливается на морщинах на ее лице и дряблости ее рук, и кажется, что с каждым его взглядом они становятся всё хуже.
Он понимает, что это ее вина. Ее вина. Ее вина, что у него не встает. Ее вина, что он не может найти работу. И каждый раз, когда она бросает на него этот слезливый взгляд, он видит его таким, какой он есть: лживым.
Потому что каждый раз, когда она отворачивается, он замечает, как дергаются ее губы. Ухмылка.
Ей это нравится.
Ей нравится иметь власть и контроль в доме. Над их чековой книжкой. Над их спальней. Над их жизнью.
Ей нравится заставлять его чувствовать себя сморщенным и маленьким, и он ненавидит ее за это.
Он чувствует вкус этой ненависти на языке — она горячая, свежая и сочная, как вкус молодой мокрой киски, чистой и тугой. Ненависть сворачивается клубком внизу живота и наполняет его, когда он смотрит на нее, пока она движется по дому. В первый раз, когда она встречается с ним взглядом в самый разгар этой дикой ненависти, он улыбается.
И когда на ее лице появляется сначала недоумение, а затем страх, его член оживает, когда она торопливо выскальзывает из комнаты.
Это чувство ему нравится. Это чувство разливается по венам, как инфекция, и ему всё мало. Каждый момент, когда она дома, он наблюдает за ней. Наблюдает, как она опускает голову и ссутуливает плечи, стараясь стать маленькой. Наблюдает, как она украдкой поглядывает на него из-под бровей и вздрагивает каждый раз, когда он просто шевелится, чтобы поднести пиво ко рту. Наблюдает, как она держится согнувшись, словно в знак почтения, когда приносит ему завтрак и ужин, и тихим голосом спрашивает, что ему положить на бутерброд к обеду, прежде чем сделать его, красиво упаковать в холодильник и выскользнуть за дверь быстрой звериной рысцой.
Наблюдает, как ее задница трясется и краснеет, когда он шлепает ее, когда она стоит перед ним на четвереньках, визжа и задыхаясь, как маленькая свиноподобная шлюха. Рока он трахает ее так, как мужчина должен трахать, — та темная штука в его крови делает его твердым, таким твердым, что хочется кричать, и он становится еще тверже, когда прижимает ее и вбивается глубоко, просто чтобы она почувствовала это. Почувствовала его.
Он думал, что всё, что ей нужно, — это твердая рука.
И здесь он тоже прав.
Дженни дерзит ему только раз. Только раз она осмеливается, когда он говорит ей, что она не может пойти куда-то с тем мусорным парнем, которому сейчас отсасывает, потому что сегодня учебный день, и ей нужно делать уроки. Она надувается и бормочет, что он не имеет права решать, — не тогда, когда он только и делает, что сидит в этом кресле целыми днями, и она просто спросит у матери.
Но когда он поднимается и нависает над ней, напоминая ей, какая она маленькая, и поднимает руку, ее глаза расширяются, лицо становится белым, и оказывается, что он прав: детям тоже нужна твердая рука.
Она почти выбегает из комнаты, круглая задница колышется в этих тесных маленьких трусиках, и больше никогда не дерзит ему.
Он знал, что в его жизни чего-то не хватает, и хотя здесь он снова оказывается прав… он никогда не ожидал, что это именно то, чего он жаждет. Всю свою жизнь ему говорили уважать женщин. Относиться к ним с добротой. Что сучки хотят, чтобы к ним относились как к королевам, как к принцессам, даже когда они этого не заслуживают.
Всю его жизнь люди ошибались.
Женщины хотят, чтобы к ним относились как к тому, кто они есть. Они нуждаются в этом. Они жаждут твердой руки, напоминающей им, кто слаб, а кто силен.
И им всегда нужен настоящий мужчина, чтобы показать им, насколько он силен.
Это первобытное. Биология. Брачный призыв.
И в первый раз, когда он бьет Стейси, он разбивает ей губу, а затем запускает руку в эти безобразные гребаные брюки и обнаруживает, что у нее мокро между ног.
Она просто сучка в течке, и он доказал, что он ее господин — и он держит руку у ее горла и дрочит, слушая ее всхлипы, пока вылизывает это мокрое текущее влагалище досуха.
Она падает на землю, когда он кончает на ее маленькие тонкие каблуки, и у него внутри все киснет, когда он понимает, что раньше она не носила такие каблуки. Не для него.
И он начинает думать, что она носит их для кого-то другого.
Наверное, какой-то куколд из ее офиса. Какой-то говнюк в галстуке с фарфоровыми винирами. Тим готов поспорить, что он еще и молодой. Эти молодые ублюдки, которые называют себя метросексуалами и встают на колени, как старина Ник, поклоняясь алтарю этой киски, чтобы продвинуться по карьерной лестнице.
Тим пока держит свои мысли при себе. Но он наблюдает за ней. Наблюдает, как она укладывает волосы по утрам, а затем быстро отводит взгляд, когда замечает его взгляд в своем трюмо. Наблюдает, как она застегивает блузку и позволяет мелькнуть кружеву бюстгальтера. Наблюдает, как она становится пустой и безразличной, когда он нагибает ее и раздвигает ей ноги, и заталкивает свой член в эту вечно нуждающуюся дыру — будто она покидает свое тело, оставляя куклу для его использования, а сама уходит туда, куда он не может дотянуться.
Он почти чувствует это на ней. Мускус другого самца в течке, другого зверя, который обнюхивает то, что принадлежит ему, какого-то бета-самца-подкаблучника, который думает, что может подобраться и отбить чужую женщину.
Но даже несмотря на то, что Тим всегда прав, он становится абсолютно уверен только в ту ночь, когда она возвращается домой, провоняв «Любовью в тумане». Нигелла. Гребаная нигелла. От нее разит этим запахом, он входит в дверь раньше нее, эта вонь, пропитывающая стены, внезапно становится в десять раз сильнее, и тогда он понимает:
она делает из него рогоносца и думает, что хитрит, размазывая по себе эту прогорклую вонь для своего нового маленького бета-траха. Это акт неповиновения.
И этого он не потерпит.
Она опаздывает в тот вечер, когда входит, покрытая этим отвратительным цветочным зловонием. Она подкрадывается около полуночи, приоткрывая дверь, чтобы она не скрипнула, и заглядывает в темную гостиную. Она не видит его там, в его углу, устроившегося в кресле с пивом, чья тяжесть придавливает его рабочую руку, чтобы она не рванула слишком рано. Она заметно расслабляется, плечи опускаются, и она скользит в дверь с грацией, которой он бы почти восхитился, если бы сам не леденел под собственной кожей от какой-то холодной, искрящейся ярости, к которой он не привык. Гнев для него — это жар. Гнев — это огонь, горящий праведно и сильно.
Это остывшее нечто — лед, холодный, как лезвие убийственной стали, ожидающее, чтобы вонзиться в ее уязвимое сердце.
Он не уверен, что сделает с ней, когда он в таком состоянии.
Не уверен, что ему вообще не все равно.
Она притворяет дверь с той медленной осторожностью, которая говорит, что она старается не шуметь, когда защелка встает на место. Раздается едва слышный щелчок. Она поворачивается, уже снимая неприглядное, громоздкое пальто, которое было частью ее брючного костюма. Под ним ее бледно-розовая блузка расстегнута достаточно, чтобы показать ее обвисшее декольте и волнистые края черного кружевного бюстгальтера, который Тим никогда не видел на ней.
— Где ты была? — спрашивает он.
Она подпрыгивает с маленьким, тоненьким визгом, хватается за грудь и оборачивается к нему. Когда она видит его, она смотрит на него один долгий миг широко раскрытыми глазами, и теперь он понимает, как фраза «застывший олень в свете фар» выглядит на человеке, — она выглядит как это испуганное существо, глядящее на приближающийся восемнадцатиколесный грузовик со светом, бьющим в округлые, застывшие от ужаса глаза. Ее тело замерло на грани бегства, но не может преодолеть паралич, чтобы двинуться. Затем она издает нервный маленький смешок, выдыхая воздух.
— О, милый, — выдыхает она, потирая грудь и украдкой затягивает рубашку, застегивая еще на одну пуговицу до самой шеи. — Я тебя не заметила. Ты меня до смерти напугал.
Он ничего не говорит. Она не ответила на его вопрос, и ему это не нравится. Этот запах проникает к нему в нос, нигелла, нигелла, гребаная нигелла, чешется так, словно дергает его за волоски в ноздрях. Он ждет, пока она осознает свою ошибку и замирает, а приторная улыбка сползает с ее губ.
— Я спросил, где ты была, — повторяет он.
Она моргает ему с той пустотой, которую он ненавидит. Он всегда гадал, насколько глупой она может быть, с этими большими пустыми коровьими глазами, но теперь он думает, что, возможно, глупым был он. Это он верил, что она такая же пустая, какой притворяется, в то время как она всё это время была змеей за этой пустой улыбкой. Ламией, обвившей его своими кольцами и выжимающей из него лучшие годы его жизни.
— Я думала, что сказала тебе сегодня утром, — говорит она с фальшивой суетливостью и торопливой улыбкой, будто напоминает ему о чем-то, но он слишком пьян, чтобы помнить, — снисходительно и приторно. — Корпоратив, помнишь? Я не хотела идти, но, знаешь, если ты не командный игрок в офисе...
— Корпоратив. — Он кривит верхнюю губу. — То есть ты шлялась, пила, танцевала и вела себя как шлюха.
Она сникает. Вот он — страх. Он вернулся. Этот страх разогревает его кровь, заставляет его член твердеть. В этот раз это не олень в свете фар; это кролик, уставившийся на волка. Она качает головой.
— Тим, я... зачем ты такое говоришь, это же рабочее мероприятие...
— И ты воняешь, — спокойно парирует он. — От тебя разит так, будто ты светила своей киской всем, кто хотел понюхать. — Он наклоняет голову. В этом есть некоторое удовольствие — просто удовольствие доказать, что он знает больше, чем она, — ведь она часто смотрит на него так, будто из-за того, что он мужчина тяжелого труда, силы, земли и глины, он ничего не знает, он не умный. — Я слышал, этот цветок называют «дьявол в кустах», Стейси. Должно быть, у тебя в кустах завелся дьявол, раз ты разгуливаешь с этой вонью, когда я велел тебе не делать этого.
Она вздрагивает, отводя взгляд. Ее ресницы дрожат. Она хорошо притворяется невинной и наивной, но он знает, что это на самом деле. Она знает, что ее поймали, она боится, и сейчас последует ложь.
— Это мои любимые духи, вот и всё, — бормочет она. — Я знаю, что ты их ненавидишь, поэтому ношу их только на улице. Ради тебя. Обычно я смываю их, прежде чем вернуться домой, но сегодня я устала и думала, что ты уже спишь.
— Но я не сплю. Я слишком голоден, чтобы спать.
Ее брови хмурятся.
— А ты не приготовил себе ужин?
— Нет, Стейси. Я не готовил себе ужин. — Он заливает в себя остатки пива и встает, и она отступает на шаг, хотя он даже не двинулся к ней, и та жилка на нижней стороне его члена пульсирует в предвкушении. — Не моя работа — готовить себе ужин. Это работа моей жены — быть дома, когда она должна быть дома, и заниматься домашними обязанностями. В том числе кормить меня и эту твою отрыжку.
Жара возвращается. Эта жесткая режущая кромка все еще внутри него, но теперь она горит так, будто он швырнул свой гнев в кузнечный горн, чтобы раскалить лезвие добела. И становится только жарче, пока он не чувствует, как пульс стучит у него в шее. Он не видел ее такой с того первого дня, когда поднял на нее руку. Он не осознавал, что чего-то не хватало — чего-то свежего, нового, испуганного, — пока она день за днем все больше погружалась в самоуспокоенность, принятие, смирение. Но теперь искра вернулась: ее лицо бледное как кость, за исключением двух красных пятен высоко на щеках, прямо под глазами, такими широкими и круглыми, что он видит белки вокруг краев ее радужек и расширенных зрачков.
Он делает шаг к ней. Она почти бросается назад. Ее плечи ударяются о дверь, и та дребезжит.
— Г-где Дженни? — шепчет она.
— Наверное, давится чьим-нибудь футбольным членом. Яблоко от яблони. — Он усмехается. — Ты не помнишь, как тебя это заводило? Я весь потный в форме, а ты давишься вкусом члена.
Отвращение, которое появляется на ее лице, доставляет удовольствие. Как и то, как она сжимается, становясь маленькой, скользя к одной стороне, направляясь к кухне.
— Я сделаю тебе бутерброд, — бормочет она, слова смазываются от частых, поверхностных вдохов.
Он позволяет ей отойти на несколько шагов, пока она наполовину не исчезает в кухонной темноте, прежде чем двинуться следом.
— Я не хочу бутерброд, Стейси.
Она замирает. Напряжение пронизывает ее выпрямившееся как палка тело. Она сжимает губы, пытаясь не заплакать, и это создает маленькие морщинистые ямочки в ямке под подбородком, и как бы она ни старалась, она не может удержать губу от выпячивания. Она красная, замечает он. Она снова начала красить губы.
— Чего ты хочешь? — выдавливает она сквозь эти плотно сжатые, шлюховатые красные губы.
— Я хочу знать его имя.
Рывок. Всхлип. Ужас в глазах. Это не «о чем ты говоришь?». Это «о черт, он знает». И этот жар в животе, когда он осознает, что снова прав.
— Ч-что?
— Кого ты трахаешь, Стейси? — Он преследует ее шаг за шагом, надвигаясь, пока она не начинает пятиться к раковине. Уголки ее губ теперь опустились вниз, как театральная маска ужаса — комично преувеличенно. — Кто твой рыцарь в сияющих доспехах? Думаешь, он подхватит твою толстую задницу на своего белого коня и галопом унесет из этой дерьмовой жизни, которую ты сама себе устроила?
Это яд на его языке — вся обида, копившаяся внутри него, выдавленная кольцами этой гребаной женщины-змеи. Она врезается в раковину, уставившись на него, ее рот беззвучно открывается в глупой сосущей букве «О», будто у нее между губ уже стоит член ее любовника из мечты, прежде чем она выдавливает из себя запинающийся ответ.
— Э-это ты так думаешь? Ты д-думаешь, у меня роман? — Она издает пронзительный смех, пытаясь выглядеть непринужденно, будто рада, что всё дело только в этом, но смех получается трескучим и скрежещущим, как крик гарпии. — О, Тим. У кого есть на это время? И потом. — Ее улыбка становится чуть увереннее, и она делает шаг к нему, протягивая руку, будто сейчас погладит его и заставит подчиниться — ее животное на поводке. — Я люблю тебя. Я вышла за тебя замуж. Это обещание, которое я не нарушаю...
Он видит это еще до того, как понимает, что делает: ее лицо расцветает внезапным взрывом красноты, голова откидывается назад, крик сдавлен и тих. Он никогда раньше не бил ее сжатым кулаком, и он почти чувствует жар, поднимающийся от ее кожи там, где его костяшки оставили клеймо на ее щеке, на челюсти. Она падает на пол, как сброшенная простыня, ловя себя на руки, тяжело дыша и всхлипывая, ее лицо — спутанная опухшая масса из пятен, соплей и слез.
Черт, у него не было такого твердого члена с семнадцати лет.
Он тянется к ней. Она съеживается, прижимаясь к полу.
— Т-Тим, клянусь... я к-клянусь...
Он вцепляется в ее жидкие, сальные грязно-каштановые волосы и тянет ее вверх, пока она дергается и бьется, как рыба на крючке, скуля от боли.
— В чем ты клянешься? Клянешься, что ты шлюха? Клянешься, что обмазалась этой гребаной вонью ради него?
Она пытается покачать головой, но не может, когда он контролирует все ее тело через эту горсть ее паршивого скальпа. Боже, она отвратительна. Лицо сморщено, блестит и опухло, и она вся в соплях, огромных сопливых нитях повсюду, и этот запах исходит от нее, будто кто-то взорвал вонючую бомбу. Нигелла заползает ему в нос, запуская свои щупальца в его мозг, дергая его провода, пока он не видит красный. Красный, как вены в ее глазах, красный, как кровь в его горячем пульсирующем члене, красный — цвет, в который она превратится, если он свернет эту маленькую болтающуюся голову с ее шеи, и из культи хлынет-хлынет-хлынет. И когда он представляет это, он видит не только ее, но и Дженни, Дженни Дженни с тугой задницей, которая относится к нему, будто он не мужчина; он видит ту курносую сучку, которая говорит ему, что он недостаточно хорош для их гребаной компании; он видит свою мать с ее вереницей парней и раздвинутыми ногами на диване, пока они вылизывают ее, а Тим смотрит из коридора с мерзким металлическим привкусом во рту и старается не издавать ни звука, потому что он должен спать.
Он отводит свободную руку назад, сжимая кулак. Это замах, и когда он ударит, это будет хоумран. Он чувствует вкус того, как ее кровь разлетится брызгами, ее тело обмякнет, и он кончит на ее тяжелую грудь, пока она будет биться в конвульсиях на полу, — это так реально, что он сейчас, блядь, готов кончить прямо здесь и сейчас.
Она бросается вперед. Не на него — к сушилке для посуды, вытягивая поводок на всю длину своего скальпа. Как раз в тот момент, когда его кулак устремляется вперед, она хватает чугунную сковороду, и прежде чем он успевает даже рассмеяться, его костяшки врезаются в твердый холодный чугун и скрежещут по его зернистой поверхности — глухой звенящий лязг. Плоть разрывается и горит на тыльной стороне костяшек, запах крови, крови, смешанной с нигеллой — мягкой, дымной, резкой, цветочной, соленой, отвратительной и сладкой. Боль пронзает его кулак, поднимается в руку. Он — ударенный гонг, только вместо звона он воет, отпуская ее волосы, сгибаясь и прижимая руку, в то время как иглы агонии прочерчивают раскаленные добела линии на его коже.
В этот момент он теряет мысль. Он теряет рассудок. Он теряет всё, кроме животного инстинкта бить в ответ, заявлять права на свое и защищать их, доказывать, кто сильнее. Глубоко внутри он всегда знал, что однажды убьет ее. Убьет, чтобы заткнуть этот тявкающий рот. Убьет, чтобы освободиться от этой домашней, кастрированной жизни.
В этом он тоже вот-вот окажется прав.
Он бросается на нее. Он — зверь, неудержимая сила, и он уже видит, как ее горло разверзается под его зубами, как плоть рвется, мягкая, как масло, как ее нежный открытый живот разрывается и из него вываливаются внутренности — исходящие паром и исчерченные красным. Это мир под миром, первобытное и дикое существование, где выживает сильнейший, мир, которому он всегда был предназначен, а не этому слабому дряблому месту, где запах нигеллы в его ноздрях скапливается болезнью. Он утопит этот запах, пока не останется только аромат горячего сочащегося мяса и крови, стекающей с его подбородка из прогорклого жирного куска ее плоти.
У него есть только мгновение, чтобы осознать вжух чего-то, рассекающего воздух, прежде чем его череп превращается в единую взрывную точку боли, отмеченную особенно странным, эхом отдающимся звуком толстого холодного металла, ударившего по кости.
Сковорода, смутно осознает он — пока горячее влажное сиропообразное чувство разливается по его лицу, пока он шатается, пока он хватается за сырые куски плоти, слипшиеся в его волосах, и чувствует, как часть скальпа отрывается, прилипнув к ладони. Боль одновременно горячая и холодная на обнаженной отслаивающейся ткани. Его мозг пульсирует, будто ему тесно в черепной коробке, он распухает, пульсирует, болит, давит. Он не видит. Он не видит — в глазах черно, и он тянется за чем-нибудь, за что можно ухватиться, даже если это ее голова, чтобы он мог оторвать ее от шеи.
Она ударила его.
Она ударила его гребаной сковородой.
Прежде чем он успевает схватить что-то, чтобы удержать равновесие, удар повторяется. Вжух-шмяк — и на этот раз боль — это шип, вбивающийся в макушку, молот, вгоняющий гвоздь сквозь него, толкающий его вниз, пока его ноги не подкашиваются, пригвождая его к полу лицом вниз. Он — горячая плоть на холодном кафеле, он извивается и стонет звериным воплем агонии и ярости, почему он не видит, почему он не видит, он чувствует, как кровь заливает его глаза солеными жгучими потоками, но он не видит даже красного, не слышит ничего, кроме звука своего собственного гудящего, как волны, пульса и где-то далеко — ее голоса. Ее голоса. Она что-то говорит, что-то кричит, что-то задыхается, что-то всхлипывает — эта сука, эта сука, эта сука.
Последнее, что он чувствует, — это что-то холодное на спине. Что-то, что раскалывает его, что проникает глубоко, что заставляет этот гул замолчать, что заставляет биение-биение-стук внутри его груди замереть. Он не может двигаться. Он не может думать. Что-то внутри не соединяется — когда часть его тянется через пропасти его мозгового пространства туда, куда она обычно достает, но то место не отвечает. Он — двигатель, который не заводится, сколько бы раз он ни пытался слабо повернуть ключ. Боль отступает, падая в темный тоннель, открывшийся внутри него, — эту зияющую пустоту, пожирающую всё, что он когда-либо чувствовал, всё, что он когда-либо думал, всё, что он когда-либо знал.
Он хочет злиться, но даже злость кажется далекой, погребенной под шоком.
Шоком от того, что впервые в жизни он не прав. Он не убьет Стейси Митчелл. Он не сломает ее, пока она не станет послушной. Он вообще больше ничего не сделает. Никогда.
Быть неправым имеет очень странный запах. Туманный, цветочный, пудровый и сладкий.
Нигелла.
Это последнее слово, которое он помнит, последнее, за которое может уцепиться, прежде чем и оно соскользнет в этот черный проход и будет вырвано у него. Быть неправым пахнет нигеллой.
Смерть пахнет нигеллой, и она следует за ним в глубину.
* Нигелла (Nigella) — род однолетних травянистых растений семейства лютиковых. В быту чаще всего под этим названием подразумевают чернушку посевную. В сша ее же называют черный тмин.