Земля обетованная

Земля обетованная

Эрих Ремарк

Лахман страдал комплексом своей хромоты. Говорят, в прежние времена в Берлине он был большим ходоком по части женщин. Так вот, боевая группа штурмовиков, прослышав про это, однажды затащила его в свой кабак, намереваясь оскопить, чему, по счастью, — это было еще в тридцать третьем — помешала подоспевшая полиция. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и переломами ноги в четырех местах, которые неправильно срослись, потому что больницы тогда уже отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и питал слабость к женщинам, страдающим, как и он, легкими физическими изъянами. Лахмана устраивала любая, лишь бы зад у нее был крепкий и округлый, как орех. Он утверждал, что в Руане познал женщину с тремя грудями. Это оказалась роковая любовь его жизни. Его там дважды залавливала полиция и высылала в Швейцарию. С целеустремленностью маньяка он вернулся туда в третий раз — так самец павлиноглазки находит свою самочку за много километров и даже в проволочной сетке коллекционера. На сей раз его упрятали в Руане на месяц в тюрьму, а потом снова выдворили. Он бы тупо направился туда же и в четвертый раз, не вступи во Францию немцы. Так Гитлер, сам того не зная, спас еврею Лахману жизнь…

— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще не меняется, — мрачно возразил Лахман. — Когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы. — Лахман и сам вздохнул. — Одного не пойму, геройство это или идиотизм?
— Геройство, — утешил я его. — В нашем положении надо украшать себя только доблестями.
Лахман отер пот со лба. У него была голова тюленя.

— Да и ты все тот же. — Он снова вздохнул и достал из кармана нечто, завернутое в подарочную бумагу. — Четки, — пояснил он. — Я этим торгую. Реликвии и амулеты. А также иконки, фигурки святых, лампадки, освященные свечи. Вхож в самые узкие католические круги. — Лахман приподнял четки. — Чистое серебро и слоновая кость, — похвастался он. — Освящены самим папой. Как ты думаешь, это ее сломит?
— Каким папой?
Он растерялся.
— Как каким? Пием. Пием Двенадцатым, кем же еще?

— Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым. Во-первых, он умер, а это всегда повышает ценность, как с почтовыми марками. Во-вторых, он не был фашистом.
— Опять ты со своими дурацкими шуточками! А я и забыл совсем. В последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Только без воспоминаний!

— Как хочешь. — Лахман немного поколебался, но потом жажда сообщения все же взяла верх. Он развернул еще один сверток. — Обломок смоковницы из Гефсиманского сада, из Иерусалима! Подлинный, со штемпелем и письменным подтверждением! Если уж это ее не размягчит, тогда что? — Он смотрел на меня умоляюще.
Я с увлечением разглядывал вещицы.
— И много это приносит? — полюбопытствовал я. — Ну, торговля всем этим?
Лахман вдруг насторожился.

— Ровно столько, чтобы не подохнуть с голода, а что? Или ты решил составить мне конкуренцию?
— Да простое любопытство, Курт, и больше ничего. Он взглянул на часы.
— В одиннадцать я должен за ней зайти. Ругай меня! — Он встал, поправил галстук и заковылял вверх по лестнице. Потом вдруг еще раз оглянулся. — Что я могу поделать? — жалобно простонал он. — Такой уж я страстный человек! Просто напасть какая-то! Вот увидишь, я когда-нибудь умру от этого! Но что еще остается?

Я захлопнул свою грамматику и откинулся в кресле. С моего места хорошо просматривался кусок улицы. Дверь была раскрыта, должно быть, по причине жары, и свет фонаря над аркой входа проникал снаружи в холл, выхватывая из темноты угол стойки и утыкаясь в черный проем лестницы. В зеркале напротив повисла серая муть, тщетно силясь отливать серебром. Я бессмысленно на нее таращился. Красные плюшевые кресла казались сейчас, против света, почти фиолетовыми, и на какой-то миг мне вдруг почудилось, что пятна на них — это потеки запекшейся крови. Где же я видел все это? Кровь, запекшиеся пятна небольшая комната, за окнами которой ослепительно рдеет закат, отчего все предметы в комнате стали как будто бесцветными и тонут в странной бесплотной дымке, где смешалось серое, черное, вот такое же темно-красное и фиолетовое. Скрюченные, окровавленные тела на полу и лицо за окном, которое внезапно отворачивается отчего одну его половину разом высвечивают косые лучи закатного солнца, тогда как другая остается чернеть в тени. И высокий, гнусавый голос, который скучливо произносит:

— Продолжайте! Следующего берем!
Быстро встав, я снова включил верхний свет. И только после этого огляделся. Тусклый желтоватый свет люстры засочился вниз, неохотно и скудно освещая кресла и плюшевую софу, все такие же аляповатые и бордовые. Нет, это не кровь. Я посмотрел в зеркало; в нем отражалась только стойка у входа — и ничего больше.
— Нет, — громко сказал я. — Нет! Только не здесь!
Я подошел к стойке. Стоявший за ней Мойков поднял на меня глаза.
— Не хотите сыграть партию в шахматы?

Я покачал головой.
— Попозже. Хочу еще немного пройтись. На витрины поглазеть, на все это нью-йоркское освещение. В Европе в это время бывало темно, как в угольной шахте.
Мойков взглянул на меня с сомнением.
— Только не пытайтесь приставать к женщинам, — предупредил он. — Могут и полицию позвать. Нью-Йорк это вам не Париж. Европейцы обычно об этом забывают.
Я остановился.
— Что же, в Нью-Йорке нет проституток?
Складки на лице Мойкова углубились.
— Только не на улице. Там их гоняет полиция.

— Тогда в борделях?
— Там полиция их тоже гоняет.
— Тогда как же американцы размножаются?
— В честном буржуазном браке под присмотром всемогущественных женских союзов.
Признаться, я был изумлен. Похоже, в Америке проституток преследовали не меньше, чем в Европе эмигрантов.
— Я буду осмотрителен, — пообещал я. — Да и английский у меня не тот, чтобы с женщинами заигрывать.

Я вышел на улицу, которая распростерлась передо мной во всей своей стерильной непорочности. В этот час в Париже проститутки цокали по тротуарам на своих высоких каблучках либо стояли в полутьме под синими фонарями бомбоубежищ. Их живучее племя не ведало страха даже перед гестапо. Они же оказывались случайными спутницами нашего брата беженца, когда тот, одурев от одиночества и самого себя, наскребал немного денег на скоротечный час безличной покупной ласки. Я смотрел на прилавки деликатесных магазинов, что ломились от изобилия ветчин, колбас, сыров, ананасов. «Прощайте, милые подруги парижских ночей! — думал я. — Судя по всему, мне уготованы здесь муки анахорета и услады рукоблудия!»

Я остановился перед магазинчиком, на картонной вывеске которого значилось: «Горячие пастрами». Это была лавочка деликатесов. Даже в этот поздний час дверь была открыта. Похоже, в Нью-Йорке и впрямь нет комендантского часа.
— Порцию горячих пастрами, — твердо сказал я.
— On rye?
{8}
— продавец показал на черный хлеб.
Я кивнул.
— И с огурцом. — Я ткнул в маринованный огурец.

Продавец придвинул ко мне тарелку. Я уселся на высокий табурет возле стойки и принялся за еду. Я понятия не имел, что такое пастрами. Оказалось, это горячее консервированное мясо, очень вкусное. Все, что я ел в эти дни, было невероятно вкусно. К тому же я постоянно был голоден и ел с удовольствием. На острове Эллис вся еда имела какой-то странный привкус; поговаривали, что туда добавляют соду — для подавления полового инстинкта.

Кроме меня за стойкой сидела еще только очень хорошенькая девушка. Сидела так тихо, что казалось, лицо у нее из мрамора. Покрытые лаком волосы гладко облегали ее точеную головку египетского сфинкса. Она была сильно накрашена. В Париже я бы решил, что это проститутка; там только шлюхи так красятся.
Мне вспомнился Хирш. Я был у него сегодня после обеда.

— Тебе нужна женщина, — убеждал он меня. — И как можно скорее! Ты слишком долго был один. Лучше всего найди себе эмигрантку. Она тебя поймет. С ней ты сможешь разговаривать. Хочешь по-немецки, хочешь по-французски. Да и по-английски тоже. Одиночество — это болезнь, очень гордая и на редкость вредная. Мы с тобой свое отболели.
— А американку? — спросил я.
— Пока лучше не надо. Через несколько лет — может быть. Не добавляй себе лишних комплексов, у тебя своих достаточно.

Я заказал себе еще и порцию шоколадного мороженого. Вошли двое гомосексуалистов с парой абрикосовых пуделей, купили сигарет и пирожных с кремом. Все-таки чудно, подумал я. Все ждут, что я стану прямо бросаться на женщин, а у меня и желания-то нет. Непривычный свет ночных улиц возбуждает меня куда больше.
Я медленно побрел обратно к гостинице.
— Ну что, не нашли? — поинтересовался Мойков.
— Да я и не искал.
— Тем лучше. Коли так, можно без помех сыграть тихую партию в шахматы. Или вы устали?

Я покачал головой.
— На свободе не так быстро устаешь.
— Это кто как, — возразил Мойков. — Обычно эмигранты, прибыв сюда, прямо на глазах разваливаются и сутками только и знают, что спать. Должно быть, реакция организма на долгожданную безопасность. У вас нет?
— Нет. По крайнем мере, я ничего такого не чувствую.
— Значит, еще накатит. Никуда не денетесь.
— Ну и ладно.
Мойков принес шахматы.
— Лахман уже ушел? — спросил я.
— Нет еще. По-прежнему наверху у своей ненаглядной.

— Думаете, сегодня ему повезет?
— С чего вдруг? Она потащит его ужинать вместе со своим мексиканцем, а он за всех заплатит. Он что, всегда такой был?
— Он уверяет, что нет. Говорит, что приобрел этот комплекс вместе с хромотой.
Мойков кивнул.
— Может быть, — сказал он задумчиво. — Впрочем, мне все это безразлично. Вы даже представить не можете, сколько всего становится человеку безразлично в старости.
— А вы давно здесь?
— Двадцать лет.

Краем глаза я заметил в дверях какую-то легкую тень. Чуть подавшись вперед, там стояла молодая женщина и смотрела на нас. Строгий овал бледного лица, ясный и твердый взгляд серых глаз, рыжие волосы, которые почему-то показались мне крашеными.
— Мария! — Мойков от неожиданности вскочил. — Когда же вы вернулись?
— Вчера.

Я тоже встал. Мойков чмокнул девушку в щечку. Ростом она оказалась чуть ниже меня. На ней был узкий, облегающий костюм. Голос низкий и с хрипотцой, как будто чуть надтреснутый. Меня она не замечала.
— Водки? — спросил Мойков. — Или виски?
— Лучше водки. Но на мизинец, не больше. Мне надо бежать. У меня еще сеанс.
Говорила она очень быстро, почти взахлеб.
— Так поздно?
— Фотограф только в это время свободен. Платья и шляпки. Очень маленькие. Прямо крохотульки.

Тут я заметил, что на ней и сейчас шляпка, вернее, очень маленький берет, этакая черненькая финтифлюшка, косо сидящая в волосах.
Мойков пошел за бутылкой.
— Вы ведь не американец? — спросила девушка по-французски. Она и с Мойковым по-французски говорила.
— Нет. Я немец.
— Ненавижу немцев, — отрезала она.
— Я тоже, — ответил я.
Она вскинула на меня глаза.
— Я не то имела в виду! — выпалила она смущенно. — Не вас лично.
— Я тоже.
— Вы не должны сердиться. Это все война.

— Да, — отозвался я как можно равнодушней. — Это все война, я знаю.
Уже не в первый раз меня оскорбляли из-за моей национальности. Во Франции это случалось сплошь и рядом. Война и вправду золотое время для простых обобщений.
Мойков вернулся, неся бутылку и три маленькие стопочки.
— Мне не нужно, — сказал я.
— Вы обиделись? — спросила девушка.
— Нет. Просто пить не хочу. Надеюсь, вам это не помешает.
Мойков понимающе ухмыльнулся.
— Ваше здоровье, Мария! — сказал он, поднимая рюмку.

— Напиток богов, — вздохнула девушка и опустошила рюмку одним махом, резко, как пони, запрокинув голову.
Мойков схватился за бутылку.
— Еще по одной? Рюмочки-то малюсенькие.
— Grazie
{9}
, Владимир. Достаточно, Мне надо бежать. Au revoir!
{10}
Она протянула мне руку.
— Au revoir, monsieur
{11}
.
Рукопожатие у нее оказалось неожиданно крепкое.
— Au revoir, madame
{12}
.
Мойков, вышедший ее проводить, вернулся.
— Она вас разозлила?

— Да нет. Я сам все спровоцировал. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт.
— Не обращайте внимания. Она не хотела. Просто говорит быстрее, чем думает. Она поначалу почти каждого исхитряется разозлить.
— Правда? — спросил я, почему-то только сейчас начиная злиться. — Вроде бы не такая уж она и красавица, чтобы так заноситься.
Мойков усмехнулся.
— Сегодня у нее не лучший день, но чем дольше ее знаешь, тем больше она располагает к себе.
— Она что, итальянка?

— Вроде того. Зовут ее Мария Фиола. Помесь, как и почти все здесь; мать, по-моему, была то ли испанской, то ли русской еврейкой. Работает фотомоделью. Раньше жила здесь.
— Как и Лахман, — заметил я.
— Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — с готовностью подтвердил Мойков. — Здесь у нас дешевый интернациональный караван-сарай. Но все-таки это на разряд выше, чем национальные гетто, где поначалу обычно поселяются новоприбывшие.
— Гетто? Здесь они тоже есть?

— Их так называют. Просто многих эмигрантов тянет жить среди земляков. Зато дети потом мечтают любой ценой вырваться оттуда.
— Что, и немецкое гетто тоже есть?
— А как же. Йорквилл. Это в районе Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».
— Как? «Гинденбург»? И это во время войны?
Мойков кивнул.
— Здешние немцы иной раз похлеще нацистов.
— А эмигранты?
— Некоторые тоже там живут.

На лестнице раздались шаги. Я тотчас же узнал хромающую поступь Лахмана. Ее сопровождал глубокий, очень мелодичный женский голос. Должно быть, пуэрториканка. Она шла впереди Лахмана, не слишком заботясь о том, поспевает ли за ней ее обожатель. Не похоже было, что у нее парализованная нога. Говорила она только с мексиканцем, который вел ее под руку.
— Бедный Лахман, — сказал я, когда вся группа удалилась.

— Бедный? — не согласился Мойков. — Почему? У него есть то, чего у него нет, но что он хотел бы заполучить.
— И то, что остается с тобой навсегда, верно?
— Беден тот, кто уже ничего не хочет. Не хотите ли, кстати выпить рюмочку, от которой недавно отказались?

Я кивнул. Мойков налил. На мой взгляд, расходовал он свою водку как-то уж слишком расточительно. И у него была очень своеобразная манера пить. Маленькая стопка полностью исчезала в его громадном кулаке. Он не опрокидывал ее залпом. Мечтательно поднеся руку ко рту, он медленно проводил ею по губам, и только затем в его длани обнаруживалась уже пустая стопка, которую он бережно ставил на стол. Как он ее выпил, понять было нельзя. После этого Мойков снова открывал глаза, и в первый миг казалось, что они у него совсем без век, как у старого попугая.

— Как теперь насчет партии в шахматы? — спросил он.
— С удовольствием, — сказал я.
Мойков принялся расставлять фигуры.
— Самое замечательное в шахматах — это их полная нейтральность, — заявил он. — В них нигде не прячется проклятая мораль.


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь

Report Page