***

***

Георгий Голдман

над ней тот же нехитрый обряд, иду по длинному тюремному коридору. Мне нужно зайти в блок свиданий последним, сестрёнке — первой. Так надо. Когда я дохожу до стакана, меня хорошо цепляет. Банку никто и не думал отбирать — а что я могу запрещённого перед…

Сестричка встречает меня жаркими объятиями. Свидание два часа, но нам не до разговоров, ведь приходит она не в первый раз, и та…


Поздоровавшись, сестричка застёгивает пуговицы на блузке. Рукой утирает пухлые от засосов губы и отхлёбывает из банки.

— Сколько же тут градусов? — спрашивает она.

— Двадцать, — наугад говорю я 

— А можно?

— Вместо молока, по утрам, по заявлению алкоголиков.

Та смеётся и целует меня мокрыми, пьяными губами.

С Новым Годом тебя! — говорит Катя.

— Пошли со мной. Посидим, выпьем, завтра домой поедешь, — шучу я.

Глаза девчонки загораются. Сидя у меня на коленях, она ерошит мне волосы.

— Когда я последний раз уезжала, заявки на посылки принимали — двенадцать килограмм. Я привезла сегодня, будешь идти назад, не забудь получить.

— Вот спасибочки.

— Не мне. Девчонки для Сереги и Миня собирали, я упаковала на троих. Как они, кстати?

— Они заболели, — ответил я. Три посылки по двенадцать килограмм — тридцать шесть?!!!

— Мне мальчики на входе помогли такси разгрузить.

— Мусора?

— Нормальные ребята, — глубоко затягиваясь, ответила та. — А сколько у нас осталось времени?

— Целый час, — ответил я и принялся выпутывать пуговки из неплотных петель...


Вернувшись со свидания, я застал в камере два тела и три ящика. Тела и ящики друг друга не замечали, даже показательно игнорировали.

— Воды, — донеслось с верхнего шконаря.

— Воды? — на всякий случай переспросил я.

— Воды, — сказал Серега.

— А воды нет. Всё вчера в молодую свинью ушло.

— Тогда с пивом, — сдался Серега.

Литовец молчал.

Литовец молчал, даже когда опустошил на стол все три ящика. Такого с нашим завхозом ещё не случалось. Подгулявший, видимо, вчера случился изюм, ох, подгулявший!

А на столе… Сёстры, не мудрствуя лукаво, накупили деликатесов — только икры я насчитал семь банок. Свят, свят, свят — сколько жратвы!!!

Однополчане так и не поднялись. Гулять я вышел один. На улице сообщил русским, что закуску на завтра они могут не готовить, всё в порядке будет с закуской.

Вернувшись в камеру, я употребил сто грамм и две банки пива на реанимацию Литовца. Наступала пора собирать к Новому Году.

За стол сели рано — часов около девяти. Едва дождавшись полуночи, побратимы наперегонки кинулись приманивать Ихтиандра. На вчерашние дрожжи… Дальше, забравшись на второй ярус, смотрели фейерверк, громко включали Высоцкого. Звонили домой, поздравляли родственников с Новым Годом. Я неудачно поговорил с женой. У нас случалось. В конце разговора даже сообщил ей, что домой не вернусь, что мне и тут хорошо. «Это развод?» — спросила она меня. «Конечно, зачем мне провинциальная жена? — сказал я. — Мы же в Париже». Супруга обиделась и наговорила глупостей.

В семь утра с увесистыми пакетами мы спустились на прогулочный дворик. Как по заказу, с неба падали неестественно огромные снежинки. Они, не успевая растаять, мягким ковром покрывали всё вокруг. Снег, я так соскучился по нему!

Заняв угол прогулочного дворика, мы накрыли поляну. Остальные заключённые, прячась от снега, толклись под козырьком и бросали на нас завистливые взгляды. Выпорхнувшие из скворечни снегири в действо не вмешивались.

Разлили по первой. Сказали тост. Закусили. Сразу повторили. Ещё и ещё. Пустили по кругу косяк с анашой.

А снег всё шёл...

Мы с Серегой налегали на сало и чёрный хлеб. Настоящий Чёрный Хлеб! — какого не пекут во Франции. Видно, не мы одни грустили по дому. Ломти эти, с салом и луком, были нам во сто раз вкуснее всех деликатесов, собранных сестричками. А ведь там, на свободе, я не любил сало, и чёрный хлеб всегда оставался чёрным хлебом.

Начали приглашать знакомых. Веселье ширилось. Хором запели новогоднюю песню.

Мне никогда не удавались праздники. День рождения, Новый год, я всегда попадал не в те компании, или получалось муторно, скучно. Сейчас на душе было легко и приятно.

В углу прогулочного дворика громыхнули взрывпакеты.

— Ура! — закричали мы вразнобой.

Накрытые дымовой завесой, захлопали крыльями, взъерошились снегири.

А снег всё шёл, покрывая наши головы и плечи белыми шапками. Густой снег.

Когда прогулка закончилась, мы долго не хотели расходиться, простояв под снегопадом добрые сорок минут сверх положенного.

Вернувшись в камеру, пьяные и счастливые, мы сразу легли спать и проспали до вечера.

Мне снился снег. Много белого снега.


***

Так закончился первый год из прожитого в тюрьме времени.

Два важных слова: «тюрьма» и «время».

Абстрактная концепция неприятностей и лишений, скрывающихся за словом «тюрьма», уже обрела конкретную форму и содержание.

Формой я считал дом, камеру, в которой мы жили. Формой я немного гордился. Тюрьма называлась «Ля Сантэ», в переводе «Дом Здоровья», и была построена сразу после революции, когда разнесли Бастилию по кирпичу. Из кирпичей соорудили мост, и всем казалось, что так будет лучше. Что революции для того и делают, чтобы было лучше. Как обычно, ничего без тюрьмы не получилось. Без тюрем никогда ничего не получается. Вот тогда-то и заложили «Сантэ». Строили основательно, на века. Строили из специальных известковых блоков, добываемых в катакомбах под Парижем. Блоки большие и пористые, в них можно было рассмотреть спрессованные ракушки. Подключалось воображение…

Очень хорошо, что «Сантэ» строили не из бетона. Я почему-то уверен, что бетонные стены непременно давили бы своей тяжестью и портили настроение. В нашей камере ничего такого не ощущалось. И воздух… мы всегда держали окна открытыми, а рядом росло много раскидистых старых деревьев. В нашей камере пахло улицей, прелыми листьями, дождём или солнцем. 

Я то и дело натыкался в книгах и журналах на имена знаменитых людей, сидевших в «Сантэ». Например, вместе с нами, в отдельном блоке, в «Сантэ», сидел Карлос Рамирес Шакал (Ильич).

То есть тюрьма, по форме, мне нравилась. Именно та тюрьма, в которой я сидел — «Сантэ».

Что касается содержания, того, с чем ассоциировалось у меня слово «тюрьма»…

Тюрьма — это дом, в котором живут люди. Где проводят они своё время. Понимаете, это голые стены! Чуть раздвинь их — и потеряешься! Я перестал бояться тюрьмы. Слово потеряло свой загадочный ореол. За поворотом жизни я открыл для себя коридор, завешанный доселе дерюгой с надписью «ремонт». Я вступил в этот коридор и сейчас, с опаской, пробирался вглубь. 

Вдребезги разлетелась концепция собственной неприкосновенности. Такая дурацкая, основанная на самообожествлении, вера в неуязвимость, слепую сопутствующую мне удачу. Тысячи раз ступая по грани, я сохранял уверенность: уж со мной-то точно ничего плохого случиться не может. Случается с другими: они, дураки, много о себе возомнили, потеряли бдительность. Я не такой!

Не понаслышке… Я на собственной шкуре убедился, как тонка грань, отделяющая тюрьму от не тюрьмы! Убедился, что это не две параллельные галактики, а вовсе даже одна. Что если ты занимаешься бизнесом, Любым Бизнесом, то повод, считай, есть, осталось желание. Чьё-то желание, заполучить, вызвать которое, с успехом, с расширением твоего дела, всё проще и проще.

Тюрьма в моей жизни стала домом, в котором я проводил время. Домом, в котором возможно всё.

Я уже писал, глядя назад, в прошлое, время летело, но стоило подумать о настоящем, как мгновения растягивались в вечность. Тюремное время жило по другим законам. Оно преломлялось вопреки учебникам физики. Так, достав с полки банку с надписью «Манка», обнаруживаешь курвиметр.

Моё время на свободе состояло из огромного количества, миллионов и миллионов, незаметных событий: я одевался, встречал разных людей, говорил с ними, куда-то шёл или ехал. Вокруг меня происходило движение. Можно было на десять секунд замереть и осознать, как, за эти мгновения, мимо проехало пять машин и прошло два человека. Один из которых показался даже смутно знакомым. Время формировалось мелочами, замечать бесконечность которых не приходит на ум ни одному нормальному человеку. Но тем не менее, взглянув назад, всегда можно перечислить события. То есть даже самый короткий отрезок времени, на свободе, содержит в себе модуль бесконечности.

Между единицей или двойкой, если присмотреться, уйма цифр, то есть событий.

В тюрьме это не так. 

В тюрьме время ощущается неким застывшим на месте пространством. Единица, после которой снова идёт единица (бросается в глаза парадоксальность движения в отсутствие времени).

Маленькие мохнатые лангольеры, похожие на гремлинов или магуаев, с момента посадки, неустанно выжирали из жизни события. События, составляющие моё время. Время уходящее, растворяющееся, вслед за сахаром, в стакане жизни. И если в первый день события ещё попадались, то дальше, вглубь, я то и дело ощущал, как меня обворовывают. Уже спустя полгода выпадали недели, не оставляющие во мне совсем никаких зарубок.

А как это?

Это — пусто! Никак! Не хорошо и не плохо. Но думать о потерянном времени я не советую. Думать о потерянном времени страшно и больно, и жалко себя.

Я, как мог, противился лангольерам: находил занятия, придумывал развлечения. Хуже — мог предаться воспоминаниям.

Нет. События, одно за другим, покидали мою жизнь. На протяжении следующего года их становилось меньше и меньше.

Но что-то же должно было остаться?

Что-то и осталось, но что?


***

В феврале русские доигрались.

По факту изъятия общака возбудили уголовное дело, о рэкете русской мафии в тюрьме. На прогулочном дворике стало тихо и по-семейному. Прогулочный дворик сожрали лангольеры.

Гулять. Шагать. Двигать телом, руками и ногами. Ходить по кругу, против часовой стрелки, смотреть в небо, перетянутое канатами антивертолётных ограждений. Сказать «привет» болгарину, грустившему о магазине с дорогой акустикой, ждущему его в Бургасе. Лангольеры — маленькие шершавые гады с пустыми глазами, жрущие мои события.

Повседневная реальность заученно повторялась день ото дня, не неся в себе никакой информации. Она была повседневной. Повседневной реальностью свободных людей. Их временем. Я сидел в тюрьме, и нам с данной реальностью явно становилось не по пути. Я не хотел расставаться! Ускользала, бросала меня она — повседневная жизнь.

Вы верите в судьбу? В предопределенность, верите? Верите в предсказания будущего? Я — нет.

В том, что в пятнадцать лет я ушёл из дома, за девками и выпивкой, в том, что за десять лет непрерывных запоев и ёбли так и не спился, ничего не подцепил, не нарвался на дуру, устроившую бы мне невыносимую жизнь, в том, что я не стал наркоманом, пройдя через герыч и фен, имея финансовую возможность не слезать с кокаиновой дорожки, в том, что за время работы, кроме пары синяков, я никаких неприятностей не заработал, в том, что хоть я и держал в руках чужие деньги, меня так и не придушили, не было ничего предопределённого. Судьбоносного. Загадочного.

Я бросил пить. Я бросил ходить на свидания к сестричкам, когда, однажды встретил вместо Кати-Иры собственную жену. Она приехала поговорить с адвокатом, привезла деньги, которые, впрочем, тут же истратила себе на кофточки, посмотрела Париж, заглянула ко мне на свидание. И уехала, предварительно сто раз спросив о моих кодированных счетах. Не переставая при этом заверять в вечной любви.

Так это и звучало:

— Счета? Люблю! Счета? Люблю!

Женщина и не догадывалась. Не было у Меня Никаких Кодированных Счетов!

Но я бросил пить и ходить на свидания не потому, что увидел жену. Мне стало неинтересно это делать! Неожиданно страсть всей моей жизни оказалась Пустой и Пошлой! Скучной мастурбацией без конца: родился, выпил ____ литров, спустил ____ спермы, умер. Это будет мой некролог. Напишите эти слова на моей могиле. Нет. Не надо. Не хочу никакой могилы — дурь! Сожгите, а пепел… хрен с ним, с пеплом. Какая разница?!


***

Серега и Классики — Они во всём виноваты!

Я хорошо помню первый такой разговор: за решёткой луна, кружка кофе, нарезанный прозрачными ломтиками сыр. И заданный шёпотом вопрос:

— Серега, а зачем?

Не важен ответ. Спор — событие, его я искал — диалога. Но Серега воспользовался моим надрывом. Он углядел возможность воткнуть палку в муравейник моих мыслей — сука. Он заразил меня венерической болезнью. Болезнью из трёх слов «Как», «Зачем», «Почему» — КЗыП. СПИД воспалённой души.

Классики унавозили почву, разбередили душу, посеяв в ней тревогу, чувство красоты и надрыва, невысказанного словами волнения.

Серега отказывался спорить, поддерживать беседу... он предложил самостоятельно найти ответы, избавил от готовых клише и рефлексии чужих выкладок.

Променять КЗыП, выкинуть из головы и заменить его на что-то земное? Лангольеры! Мне оставалось самому бороться с инфекцией.

КЗыП — я стал несчастлив. Несчастлив стал я.


Расскажите мне сказку со счастливым концом. Сказку, без пролога, эпилога, некролога и других писательских штучек. Сказку, где ничего плохого не случается, где герои улыбаются друг другу, говорят вежливые слова, совершают положительные поступки. Где не воруют денег, не насилуют женщин, где никто никогда не плачет — только от радости. Где нет войн, стихийных бедствий, автомобильных аварий. Где герои живут долго и счастливо, а каждой твари непременно достаётся по паре и никто не знает ревности, зависти и злобы. Расскажите мне сказку со счастливым концом.

Или…

Знаете, лучше молчите!

Какой дрянной была бы жизнейка в такой сказке, каким скучным должен быть автор, сочинивший её.

Как хорошо, что до меня успели пожить такие Человечищи! Как хорошо, что жизнь их гнула на излом, и не успели они до отвала нахлебаться из сытого семейного корыта. Как хорошо, что среди собственных невзгод они сумели рассмотреть Эту Удивительную Жизнь, о чём-то большем сочинить книги, сказать строками или меж строк.

У меня не было программы. Никто не советовал, что и в какой последовательности читать. Поверхностные размышления наметили лишь структуру: Физика. Психология. Религия. Философия. И другие, пишущие меж строк.

Я хочу сказать: в книгах стал формироваться новый Я, формироваться в ином, ранее не используемом, информационном поле. До Франции земля для меня всё ещё покоилась на спинах слонов, стоящих на черепахе или где-то очень близко.

Хотелось высказать, с кем-то поделиться, обсудить. Серега не любил этого трёпа. Приходилось часами развлекать Литовца, являя тому старавшегося казаться начитанным человека, в надежде спровоцировать притворявшегося спящим толмача. Меня переполняли мнения, видение ситуации. Когда я впервые прочёл Библию, меня охватило желание тут же усесться писать опровержение. Доказывать, ссылаться на нестыковки, противоречия.

Я испытал радость путника, захлёбывающегося в оазисе информации.

КЗыП — вопросов не становилось меньше, но появилось ощущение причастности к жизни. Путь стал альтернативой сожранным событиям.


***

Каким-то непостижимым образом, круглые сутки рядом, мы не перессорились, не разругались, и если и надоели друг другу, то это была скорее общая усталость от тюрьмы, чем ростки взаимной антипатии. Мы не навязывали, старались не навязывать друг другу своё внимание. Деля быт, продолжали независимо существовать в собственных мирах, где Литовец писал письма или смотрел телевизор, а мы с Серегой читали, оставляя зарубки для памяти.

Литовец оставался человеком говорящим «Да», без всякого «подожди». Серега, по умолчанию, выставлял «Нет». Я колебался то к одному, то к другому. Но вечерами находились общие занятия… Душа томилась, тосковала, бередила, и тогда я поднимался со шконаря, откладывал в сторону книгу, решительно грохал по столу кулаком:

— Ну, полетели?!

Литовец так преданно на меня смотрел…

— Полетели, а не побежали, — уточнял я, и он тух. Миня летал только за компанию.

Я шёл за шваброй (раклет по-французски), подавал её церемониально Сереге на второй этаж. Тот брезгливо брал двумя пальцами, стучал древком в потолок.

— Дисэнд её! — Литовец не знал французского, Серега отказывался кричать.

Через минуту в окошке показывался хвост спущенного с верхнего этажа коня.

Миндоугас ссужал из сусеков пачку «Малборо», Серега брался её приладить к верёвке. Как правило, в этот момент истомившиеся ждать марокканские французы вспоминали о необходимости совершить намаз, орали и торопили. Литовец, по привычке, на всё услышанное отвечал «уи, уи», те дёргали за верёвку... Серега матерился, я отвешивал Литовцу подзатыльник. Конь рвался, пачка падала, и всё начиналось сначала.

Повторив попытку и отправив наверх сигареты, через минуту мы получали заклеенный конверт. Я наступал Литовцу на ногу, Серега отвязывал конверт и отпускал коня, ещё раз постучав раклетом в потолок. Обмен считался завершённым.

Пых крутил я.

Темнело. Мы садились за стол и, не включая свет, курили. Вдували в себя жаркую ночь, аромат марокканских полей, шелест канабиса, жжёные чёрные волоски, соскоблённые вместе с урожаем с тела неизвестного крестьянина. Вдували в себя всю эту прелесть и красоту и разбредались каждый в свой угол. Этого-то и не любил Литовец. Он хотел поговорить, дурацки похихикать. Всё равно о чём. Один раз мы даже поставили эксперимент:

— Шылзбрук упагарье, — говорил Серега.

— Шмассер небр гешефт, — отвечал я.

— Тырдук дым, Литувишкас? — спрашивал Серега у Минди.

Литовец важно кивал и понимающе улыбался. На замаскированный вопрос, о чём же мы все-таки говорили, выдавал что-то о машинах или девках. Друг балдел, слушая наши голоса.

— Миндоугас, а как банан по-литовски?

— Бананас.

— А ананас?

— Ананасас.

— А апельсин?..

Литовец огорчался и шёл любиться с телеящиком.

Гашиш, по моей формулировке, усиливал доминирующую реакцию. Пых не пробивал на «хи», от вас зависело, как распорядиться даром. Точнее сказать: пых добавлял любому занятию глубину. Открывал следующее, недоступное в повседневности, измерение.

После всех попыток вывести точное определение, объяснить словами, что же со мной происходит, я остановился на Глубине.

Нет. Слов, объяснений было больше. В моменты откровения, я исписывал все попадающие под руку предметы. Фразы со стен, казалось мне, несли Смысл. Наутро Серега, глумясь, исправлял ошибки, которых было не меньше, чем слогов, и выдавал тряпку. Смысла в стираемых фразах не было никакого. Фразы были те же. Несмотря на допущенные ошибки, я думал именно их. А смысла не было. Он куда-то задёвывался и не хотел доставаться из глубины.

Глотая пых, я всегда знал, чем займусь. Упорядоченно, как учёный, проводящий эксперимент. Доминирующая реакция на «покушать, поговорить, посмеяться» не вызывала интереса, считалась бесцельной. 

Музыка приносила ясность. Вязким потоком вливаясь в меняя, она расставляла по местам состоящие из слов вопросы. Река звука прибивала парные (вопрос — ответ) определения к берегу и влекла, вымывала меня за собой. Я плыл, разглядывая образы мыслей. Мыслей другого меня, умершего сейчас на тюремном шконаре. Во всём, чего ни касался, куда ни проникал взгляд, содержался Очевидный Ответ. Каждый мыслеобраз, пузырём надувающийся на поверхности несущего меня потока, нёс в себе фатальную завершенность. Спрашивать было не о чем. Небывалая ясность, понимание, непроизнесённые откровения наполняли душу покоем и негой. Удовлетворённостью и миром. Я сам становился ответом! Если прислушаться к жизни внутри тела, можно было локализовать каждый орган, наблюдать его работу, ощутить лёгкую вибрацию, электрические импульсы живого организма. Взмахнув крыльями, взлететь в туче брызг, сорвавшись с высокого уступа водной звуковой пыли. Подняться выше, в глубину синего океана, ощущая лицом и грудью ласку встречного ветра. Застыть, паря в восходящих потоках. Расплавиться, растечься, раствориться чарующим и постоянно меняющимся пейзажем.

Пых держал крепко. Мягко приземлившись, прервав ненадолго полёт, продолжая пребывать в необычной ясности, я повторял ритуал. Иногда ко мне присоединялись сущности друзей, но чаще — один.

Покурив, я вновь уходил на глубину, фиксируя полый и оттого лёгкий и прозрачный разум на пустоте между нот, проваливаясь и заново карабкаясь на звуки.

Я был заодно с ночью. Я был ночью. Каждым камнем в кладке тюремных стен. Каждым атомом мироздания. Я был, и не было меня вовсе. И было слово, и слово было «ОМ», только чайник Ванга, одного из 90 000 000 Вангов, ошивающихся поблизости Шанхайского блошиного рынка. Вместилище нашей вселенной.


***

— Извини друг, — сказал мне Васята, — мы больше не можем тебя поддерживать, своих проблем невпроворот. Нам лучше перестать общаться. Мы объяснили твоей жене...

— Обо мне с ребёнком кто позаботится? — сказала в тот же вечер жена, и телефон замолчал.

Я несильно трепыхнулся: позвонил одному, другому. Как? Почему ваши номера недоступны, что случилось?

Вокруг рушились миры. Кто-то могучей рукой тряс основу моего мира. Друзья, деньги, адвокат, связи. Хаос первозданья. Потенция знакомых образов. Вася, с головой жены. Коля — Николай, облизывающий лингам Лены, растущий у той прямо изо лба. Зубастая пасть адвоката. Катя, Катёнок, жрущий золотые денежные знаки, с лупой ювелира на месте правого глаза. Кошка, царапающая, рвущая мне кожу. Литовец с Серегой, со спины, вдвоём шагающие по бесконечному туннелю, выложенному судебными постановлениями.

Где все?!!! Как же это?!

— Басов, с вещами!

— !!! !!! !!!

Если бы небеса над вашей головой разверзлись. Высунулась волосатая рука с «К-О-Л-Я» на пальцах, схватила бы вас, букашку, и выдернула наружу, в неведомое, которого по вашему убеждению не существует…

Я вздрогнул от этого «Басов, с вещами!». Добрых минут пять отказывался поверить. Отказывался, даже когда Серега выяснил: пустячок, обычная ротация, так принято, засиделись мы в одной камере, только и всего. Полтора года как-никак.

Вас никогда не били средь чистого поля молотком по голове? Бродите, цветочки собираете; небо, тучки легкомысленные, шмель или мохнатый пчёл, но главное — Поле — никого вокруг! Нагибаетесь за очередной ромашишечкой, напевая, бубня себе под нос песенку из Тилимилитрямдии: «А облака, белогривые лошадки»… и тут, сзади, по голове молотком — «хрясь».

Стоит гнида, поигрывает связкой ключей, смотрит, как собираешься.

«А поле?» — думаешь ты. — «Шмель, цветочки — ничего не понимаю».

— На выход, — командует гад, и прячут по углам глаза, и задыхаются Литовец с Серёгой.

Переход проходит недолго — мгновение. Баул с наспех собранными, скинутыми в слепой суете вещами не успевает натрудить руку, а тебя уже выгружают в другой, незнакомый, модуль. В голове ещё стоит аромат поля, луговых цветов, продолжает крутиться скрипт белогривых лошадок — Хрясь! Может, я сплю? Или это спятивший, заблудившийся приход от взбесившейся марокканской коровы пыха. Где я?

Город той же тюрьмы, похожий и совсем другой: новый линолеум, выкрашенные стены. Вместо потолка сетки, лампы дневного света. Побелка над головой. Какая дикость — замурованный потолок! Всё вылизано, чисто, незнакомо.

Визг двери угловой камеры на последнем этаже. Непривычная, чужая камера. Вместо четырёх шконарей, нагромождения складских запасов голые стены, две кровати по углам. На одной покоится груда чего-то большого и громко храпящего. От шума двери за моей спиной храп прерывается. Холм вздрагивает, шконка приходит в движение, и белизна сменяется чёрной мглой африканской ночи. Человек-гора поворачивает голову в мою сторону…

Чёрный носорог отфыркивается ноздрями глаз. Гигант поднимается, подпирает плечами потолок и небрежной лопатой смахивает со свободного шконаря бумаги. Обращая на меня не больше внимания, чем на гудящую под потолком муху, новый сокамерник опять накрывается с головой простынёй.

А поле? Пчёл? Ромашки? Где я? — Хрясь!


…На этом острове нет фонарей;

Здесь не бывает радостных дней;

Здесь всегда светит луна…


***

В такой стране, как Франция, сегрегация невозможна. Бывшим колониям давно предоставлена независимость. Папуасы наводнили улицы Парижа и, пользуясь набором комплексов белого плантатора, по льготной программе, обзавелись гражданством. Улицы города Солнца на неподготовленного человека действуют не хуже шоковой терапии. Но сегрегация невозможна, а значит, она есть.

Мы со Снежком служили порицанием. Снежок — негр из США. Я — первый русский в элитном аристократическом клубе.

Мы были… черта с два — нас не было! Мы были только на бумаге, в воображении надзорных инстанций, галочками в их планшетках.

Мир смотрел влёт, насквозь, и презрительно щурился, стоило ему случайно наткнуться взором на нас. Жители модуля: адвокаты, застройщики, молодые повесы, пойманные с поличным, врачи, фирмачи. Вся та, особая, шваль, пренебрежительно не замечающая вас из-за шторки салона первого класса и норовящая каждому, вокруг, сунуть в руку вонючий бакшиш. Они нас так и принимали — замешкавшаяся на первый зов, нерасторопная прислуга. Нигер из ист-ньюйорка и Раша. Высокомерное бакланьё, одалживающее вам снисходительные ухмылки — мало вас тогда… в двенадцатом учили!

Воронка прогулки со стоком для жирных, лоснящихся крыс в центре. Свинцовые вериги на ногах, шаги сквозь густые взгляды рабовладельцев. Второсортный товар.

С трудом пробираясь, я про себя матерился и звал Серегу с Литовцем — показали бы мы вам Бородино!

«Дальше будет легче. Дальше будет проще, — твердил я, дожидаясь окончания прогулки. — Неделя. Другая. Привыкну. Обживусь. Освоюсь». Не получилось!

Как втолковать груде копчёного мяса, что угнетённому меньшинству, отщепенцам, гоям, надо держаться вместе?

Снежок не поддавался дрессуре. Он вёл себя так, будто меня не существовало, и камера, целиком, принадлежала ему одному. Кипятильник в глазах Снежка имел больше уважения. Кипятильник — важная, полезная в хозяйстве вещь. Я — досадное недоразумение. Насекомое, прихлопнуть которое никак не дойдут руки.

Стоило проснуться, Снежок сразу брался за наушники кассетного плеера. Слушал он визги и скрежет рабочих окраин столицы мира, города Нью-йорка. Негр слушал рэп. Он внимал музыке всем телом. Подпевал, хлопая в ладоши и отстукивая ритм по любой поверхности. Так он занимался спортом, рассматривал одни и те же журналы с комиксами или писал, неестественно выворачивая правую руку. Ещё Снежок любил мыльную воду. Сам вид пены приводил Снежка в изумление. Свои вещи он перестирывал без остановки, отчего в камере всегда было сыро. Стянув из-под потолка непросохшую майку, он надевал её, делал отжимания, снимал майку, и ритуал стирки повторялся. У Снежка был набор цветных карандашей и четыре фотографии голой негритянской задницы. Фотографиями Снежок дорожил: может, жопа та имела для него трансцендентное значение — не знаю.

Жизнь моя — график, пророчащий обвал акций, — половым ковриком легла под ноги Снежка. Бульканье его наушников не оставляло места моим робким попыткам привести в порядок забившиеся по щелям мысли.

Ночью я чувствовал, как резонирует в такт его храпу оконная решётка.

Куда я попал?

Собрав обрывки пойманных английских слов, я попытался поговорить, обозначить своё присутствие. Выработать элементарные правила, позволившие бы мне хоть ненадолго насладиться тишиной.

— Вас ап, нига? — ответил Снежок, не снимая наушников. И диалог завял не начавшись.

Да и без слов мои намерения — открытая книга. Уж слишком отчаян я был в своих жестах. Нет. «Вас ап, нига» — пo-нью-йоркски — нет! Он не хотел понимать моего английского. Я понятия не имел, что его певучий васапанига — язык, на котором пел Хэм и Фолкнер.

Единственная тогда удача — случайно, в горячке, попавший в мои вещи русско-английский словарь. Вдвойне! В отсутствие книг словарь этот я мог до бесконечности перелистывать, им же, в случае необходимости, мог отбиваться от Снежка. Тысяча страниц в беззаботной обложке лимонного цвета.

Через меня протащили распухший бесполезными 168 часами, труп никчемной недели — падаль. Крик отчаяния, нелепости крик. Рыба, вытащенная красными плавниками об лёд, издаёт душераздирающие вопли на своей, рыбьей, частоте. Она зовёт своих товарок, умоляет прийти, умереть вместе — иначе зачем ещё она так жалобно открывает губастый рот и топорщит жабры.


***

Окрылённый, я просачивался между решётками, спеша на встречу с адвокатом. Вот, сейчас… кошмар закончится. На ходу я планировал, компилировал заранее выученные английские слова в требование немедленно переселить меня в родное ду-сен-труа к Серёге и Литовцу, иначе… тут я хотел перейти на русский. Но он и так бы меня понял, его научили. Потомок Наполеона с волосатыми руками. Шарль Морель — дорогущее средство от боли.

Я долго плутал между кабинками, отказываясь входить. Кто пошутил? Вы мультик про Маленького Мука помните? Зафар Надир — где тут имя, где фамилия — откуда ты взялся на мою голову, маленький арабский скороход, пережравший диких фиников.

От безысходности мы сравнили наши познания в английском. Арабчонок оказался новым бесплатным адвокатом, назначенным мне Франко-Нигерийской Социалистической республикой. Потомок Наполеона, месье Морель, надо полагать, отбыл, за отсутствием сокровищ, на Эльбу.

Мат в два хода — Какая Жопа!!! Маленький Мук в обмен на волосатого Наполеона.


***

Китайцы, чьи окна выходили на прогулочный двор, считались везунчиками. Лица их лоснились сытым румянцем. Китайцы ели крыс и голубей. Они непобедимы, китайцы.


***

В стене, подпирающей шконарь Снежка, сто двадцать пять кирпичей. Я не курил два дня, а собирать жёсткие, окостеневшие окурки под презрительными насмешками аристократов двора Людовика не поднималась рука. Сколько же во мне дурацких предрассудков!

Я не спал толком целую неделю, забываясь урывками в моменты, когда Снежок менял батарейки в плеере. Одурел от сырости и одиночества, боли утраты дорогих, близких Сереги с Литовцем и не таких дорогих, но всё равно близких Васяты, Андрюхи, Мягкой Лены с сиськами четвёртого размера, Лысого Коли-Николая. Ау! Я ещё недавно был! Вы говорили со мной, каждый. Серега — сука, ты же через девять решёток, не считая калитки между блоками, напиши хоть корявое письмецо, хоть самое короткое, никчемное. Где Вы Все?!!!

Мат в два хода.


***

Мне нечем крыть. Мрачные мысли волокли меня вслед за обвинениями в терроризме, США. 670 лет — кажется, столько намеревалась отвесить мне самая желанная страна в мире.

Не на что надеяться, нечего ждать и утешать себя нечем. Пустота и Безнадёга.

Брошенный, забытый всеми, невыспавшийся, преследуемый ненавистным рэпом и храпом. Без сигарет и денег на счету. Друзей, жены. Любой твари, в конце концов, с которой можно было бы перекинуться словом. Перемигнуться, ощутить приязнь и теплоту. Ни — хре-на — лишь долбящие, угрожающие песни Снежка и отчуждённая неприязнь арийцев-французов на прогулке. 670 лет предстоящих лагерей и Зафар Надир в венец короны.

Клянусь — это было больно, физически больно. Я силился, старался локализовать заразу. Перекрыть, блокировать боль, отдающую в сердце, остановить головокружение и ломоту в груди, унять дрожь в отказывающихся повиноваться руках. Не моих руках, чужом, навязанном мне теле. И левый отнимающийся бок… Если бы я знал как, я бы позвал доктора, их учили быть добрыми, обходительными, ласковыми, учили останавливать боль.

Меня с натяжкой можно обвинить в излишнем паникёрстве и склонности к депрессии и пессимизму, в неприспособленности к окружающему миру. Уронённый под дулом автомата в свежевырытую могилу, увешанный гирляндами долгов, я излучал когда-то несравнимо больше оптимизма. Тогда из меня просто сочились всевозможные комбинации. Подумаешь, полтора метра глубины и очередь поверх головы. Тут — ни одного варианта, намёка, зародыша надежды. Тупик, изгадюканный факами забор; негр, стирающий в мусорном ведре огромные белые семейники.




***

Хотите сказать: я оказался неподготовленным, слабым, ранимым? Говорите! — не вы тогда беззвучно плакали, плакали первый раз со смерти дедушки, бросив безуспешные попытки заснуть, перекричать тишиной паровоз Снежка.

Именно в этот момент я отыскал простой, логичный, выход из ситуации. Выход, висящий в двух шагах в косметическом наборе, над раковиной.

А какой глубины делать разрез? А как достать пенёк лезвия из одноразового плена? Вдоль или поперёк? Хватит ли времени, пока Снежок качает пресс на прогулке, не заметят ли меня?

Храп стих. Первый раз с момента заселения в новую камеру, спал спокойным, здоровым сном. Меня не мучила боль, и, казалось, сквозь сон я улыбался. Я был доволен найденным выходом, а до утра оставалось каких-то пару часов… пару часов моей никчемной, подошедшей к концу, жизни.

Я не раздумывал, не взвешивал за и против — нечего было взвешивать. Альтернатива отсутствовала. От чего я бежал, я не знал — от боли? Выгрызающей меня боли, от взбесившихся лангольеров, уничтоживших моё пространство и принявшихся кромсать на лоскуты тело.

Вон отсюда. Забыться. Пропасть.

В ту, последнюю, ночь, мне снились хорошие, легкомысленные сны.

Окончание

Report Page