Роковой запрет судьбы

Роковой запрет судьбы

Екатерина Бабурина

| к оглавлению |

Билли Бадд Мелвилла, Форстера и Бриттена

Страсть, необоримая страсть вовсе не требует для себя пышных подмостков. В самых низах, среди нищих и тех, кто роется в мусоре, бушуют неистовые страсти*,

 – с обманчивой отвлеченностью роняет Герман Мелвилл в разгар своего повествования. Но в этих словах кроется ключ к тому, как повесть о военных моряках вдруг оказалась на подмостках (не важно, пышных или нет) и не сходит с них больше полувека. Пилатовская дилемма капитана Вира является лишь производной этой необоримой страсти, о которой Мелвилл говорит так просто, что при первом прочтении повести кажется, будто никакого подвоха и нет. Но постойте:

 В дни, когда ещё не появились паровые суда, человек, прогуливавшийся в любом сколько-нибудь значительном морском порту, куда чаще, чем теперь, мог встретить там компанию бронзовых от загара матросов в праздничной одежде, отпущенных на берег с военного или торгового корабля. Порой они шагали по бокам – а то и вовсе, подобно телохранителям, окружали – какого-нибудь бравого молодца, такого же простого матроса, но выделяющегося среди них, точно Альдебаран между прочими, более слабыми светилами своего созвездия. То был Красавец Матрос <...>. Без малейшего тщеславия, но с небрежной простотой врождённой царственности принимал он дань восхищения своих товарищей.

 Мелвилл, сам военный моряк, не находит ничего странного в том, что мужчины восхищаются представителем собственного пола. Более того, он тоже испытывает восторг перед таким образчиком мужественности и мастерства:

Но Красавец Матрос не только знал до тонкости своё опасное ремесло, обычно он славился также как грозный боксёр или борец. Он воплощал в себе и красоту, и силу. О его подвигах ходили легенды. На берегу он был победителем и защитником, на море – тем, кто говорил от имени остальных. И всегда, во всём он был первым. Беря рифы на топселе в ураган, он восседал на самом конце рея, вдев ногу в коуш, и обеими руками натягивал нок-бензель, точно поводья, – как юный Александр, укрощающий неистового Буцефала. Великолепная фигура, будто вскинутая рогами Тельца в грозовое небо, лихо взлетающая по вантам к нужной снасти.

 – и точно так же восхищается собственным персонажем, воплощающим образ Красавца Матроса. Его Билли Бадд почти совершенен, и менее всех остаться равнодушным к нему способен «безнравственный от природы», воплощающий зло Клэггарт, которого Мелвилл ни много ни мало сравнивает с бесами в пользу последних. Но какого рода это неравнодушие?

Если взгляд Клэггарта неприметно останавливался на Билли, который во время второй полувахты прогуливался по верхней батарейной палубе, обмениваясь залпами весёлых шуток с другими молодыми матросами, взгляд этот провожал весёлого морского Гипериона задумчиво и печально, а на глаза каптенармуса навёртывались странные жгучие слезы. В такие минуты казалось, что Клэггарта томит глубокое горе. А иногда к этой грусти примешивалась тоскливая нежность, словно Клэггарт мог бы даже полюбить Билли, если бы не роковой запрет судьбы.

 Какой запрет? Тот самый, за нарушение нарушение которого на флоте полагалась смертная казнь. Мелвилл делает много оговорок, выводя необоримую страсть на уровень противостояния добра и зла; достаточно много, чтобы мы твёрдо уверились: именно этот запрет закладывает фундамент трагедии, именно он разогревает лаву в вулкане. Это – та судьба (или то кальвинистское предопределение, которое упоминает сам Мелвилл), воле которой с открытыми глазами повинуются в либретто и иуда, и судия, и искупитель. И с открытыми же глазами Эдвард Морган Форстер и Бенджамин Бриттен декларируют эту судьбу устами Клэггарта, когда тот троекратно утверждает «Прекрасный», зеркально отражая отречение апостола Петра.

Именно Форстер, а не его напарник по работе над либретто – счастливо женатый вторым браком Эрик Крозье – взял на себя разработку образа Клэггарта. В то время как Бриттен не скрывал, какую роль в его жизни играет Питер Пирс, об отношениях Форстера с мужчинами было известно только близким друзьям. Там, где Мелвилл рассуждает о природном зле человеческой натуры, Форстер называет вещи своими именами. Вот что он пишет, недовольный тем, как Бриттен положил на музыку монолог Клэггарта O beauty, o handsomeness, goodness («Прекрасное, совершенное, доброе»):

Это самое важное из всего, что я написал, и мне не показалось при первом прослушивании, что этому фрагменту придана достаточная музыкальная важность… Мне нужна страсть – любовь подавленная, извращённая, отравленная, но тем не менее выливающаяся наружу сквозь мучительную боль; сексуальное напряжение, ставшее желанием зла**.

 Есть мнение, что и преследующее капитана Вира раскаяние длиною в жизнь связано с его влечением к Билли, но если в образе Вира без этого подтекста обойтись можно, то с Клэггартом авторы не оставляют нам выбора – точно так же, как и сам Клэггарт не оставляет выбора себе.

А если бы выбор продолжал существовать? Если бы Клэггарт мог отложить привычный хлыст и взять перо – не подобные ли строки выплеснулись бы на лист:

 Лик женщины, но строже, совершенней

Природы изваяло мастерство.

По-женски ты красив, но чужд измене,

Царь и царица сердца моего.


Твой нежный взор лишён игры лукавой,

Но золотит сияньем все вокруг.

Он мужествен и властью величавой

Друзей пленяет и разит подруг.


Тебя природа женщиною милой

Задумала, но, страстью пленена,

Она меня с тобою разлучила,

А женщин осчастливила она.


Пусть будет так. Но вот моё условье:

Люби меня, а их дари любовью***.

Шекспиру было проще – он не служил во флоте, хотя и жил во времена, когда за осуществление такого условья британская корона уже карала уголовным наказанием и военных, и гражданских. Как если бы законодатели и судьи – да вся интеллектуальная и политическая элита страны – сами не были выпускниками мужских школ-пансионов, из которых почти невозможно было выйти без опыта близости со сверстниками, а то и с педагогами. Как если бы люди, пославшие Оскара Уайльда на каторгу, не были наследниками Шекспира.

Мелвилл, конечно, не британец, а американец, но стоит ли возводить границы внутри литературы, ещё и написанной на одном языке, особенно если моря разъединяют земли, но соединяют народы? Лучше вспомнить еще один пример того, как можно восхищаться мужчиной, когда нет нужды в оговорках о роке:

Под купой вязов на ощипанном овцами холме мы ели клубнику и пили вино – как и обещал Себастьян, они сочетались восхитительно – а потом лежали на спине и курили толстые турецкие сигареты; Себастьян смотрел на листья над своей головой, я – на его профиль, меж тем как серо-голубой дымок, не колеблемый ни единым дуновением, воспарял к зелёно-голубой тенистой куще и сладкий аромат табака сливался со сладким запахом лета вокруг нас, а сладкие, золотые винные пары, казалось, приподнимали нас на два пальца над землей и не давали коснуться поверхности.

Это цитата из романа Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед», изданного в 1945 году, за шесть лет до премьеры оперы «Билли Бадд». Ивлин Во не разделял склонностей Форстера и Бриттена, а Себастьяна Флайта соткал из черт и биографий нескольких разных людей – но проза Во при описании этого Красавца Студента не менее поэтична, чем обращённые к так и не разгаданному У. Г. сонеты Шекспира, и завораживает одно поколение английских читателей за другим, пусть даже они, как и лишённый автобиографических черт рассказчик «Брайдсхеда», тянутся к завораживающе прекрасному Себастьяну исключительно душой.

Само имя Себастьян выбрано не случайно. Как католик (и человек, не чуждый изобразительному искусству) Во, разумеется, хорошо представлял себе иконографию Святого Себастьяна. Обнажённый юноша, связанный, израненный стрелами – сквозь столетия этот образ будит далеко не только религиозные чувства.

Тело Себастьяна, не уступавшего красотой самому Антиною, прекрасно; на нём не видны следы истязаний, как у других святых, над ним не властна старость. Оно излучает лишь сияние молодости, красоты и наслаждения. Это ослепительно белое тело, оттенённое мрачным, размытым фоном, светоносно. Мускулистые руки преторианца, привыкшие владеть луком и мечом, грубо заломлены над головой; запястья их стянуты веревкой. Лицо поднято вверх, широко раскрытые глаза созерцают свет небесный, взгляд их ясен и спокоен. В напряжённой груди, тугом животе, слегка вывернутых бедрах – не конвульсия физического страдания, а меланхолический экстаз, словно от звуков музыки. Если б не стрелы, впившиеся одна слева, под мышку, другая справа, в бок, можно было бы подумать, что этот римский атлет отдыхает в саду, прислонившись спиной к дереву.

– пишет японец Юкио Мисима в романе «Исповедь маски». Герой, от лица которого ведётся повествование, не способен построить отношения с женщиной, но с юности влюблен в образ Святого Себастьяна работы Гвидо Рени. Хотя Себастьяна могут рисовать и в виде воина в доспехах, и в виде хрупкого юноши-жертвы, наиболее распространены именно такие изображения мужественного молодого воина – этакого Красавца Солдата. И пусть официально этот святой покровительствует военным и спортсменам, но поклоняются ему и ценители мужской красоты.

В морях, объединяющих народы, есть и другие примеры: архипелаги стихов – от Катулла до Федерико Гарсия Лорки и Поля Верлена; континенты прозы – от библейской Книги Самуила до «Смерти в Венеции» Томаса Манна. «Любовь, что о себе молчит», привыкла изъясняться иносказаниями и маскировать себя абстрактной, универсальной красотой. Форстер не был готов говорить о ней вслух, и его роман «Морис» увидел свет только после его смерти. Бриттен подарил этой любви музыку, но промолчал, когда была предпринята первая попытка пересмотреть роковой запрет – не судьбы, но законодательства, – искалечивший множество жизней. И всё же его Билли Бадд поднимается к рее во искупление всех тех, кто умывал руки.

* Здесь и далее повесть «Билли Бадд» цитируется по переводу Ирины Гуровой, 1987.

** Forster E. M. Selected Letters. Edited by Mary Lago and P. N. Furbank. Vol. London: Collins, 1985. P. 242.

*** Перевод Самуила Маршака.

| к оглавлению |



Report Page