Разговор с Михаилом Козыревым 

Разговор с Михаилом Козыревым 

(часть 1)


Представим себе, что твоим родителям пятьдесят лет. Сколько тебе в этот момент?

Папа – 1929 года рождения, мама – 1934. Значит, соответственно, если папе пятьдесят лет, то это 1979 год. Мне, соответственно, в этот момент – двенадцать. 

Ты смотришь на них. Ты можешь восстановить в памяти свои мысли? «Я хочу быть таким». «Нет, я таким никогда не буду». «Они старые». «Они молодые»… Как ты смотришь на этот возраст? 

Знаешь, я же был единственным ребенком в семье. Поэтому, во многом, не с чем было сравнивать. Когда ты маленький, ты живешь с ощущением того, что твоя модель вселенной – это модель вселенной каждого. То есть, я живу в семье, в которой принято утром ходить на цыпочках, поскольку папа два часа занимается на скрипке - разыгрывается. Потом папа уходит на репетицию симфонического оркестра. Потом в течение дня к нам приходят студентки, в основном – монголки, которые играют у нас дома, занимаются с папой. Поразительно, что какие-то мои первые сексуальные переживания связаны как раз со студентками-скрипачками-монголками, у которых у всех было одно и то же имя: Отгон. То есть там были Отгон Жаргал, Отгон Быргым и Отгон Цыцек

Может это по-монгольски значит «студентка»?

Может – студентка. А может – красавица… Вечерами папа часто берет меня на симфонические концерты. Когда папа уезжает на гастроли, я остаюсь с мамой и большую часть времени провожу на киностудии: в монтажке или в съемочном павильоне. В редкие периоды, когда они оба вечерами дома, дискуссии у нас за столом идут в основном о том, чем стиль дирижера Павермана в его трактовке Первого концерта Чайковского отличается от стиля дирижера Фридлендера. И почему один – явно настоящий, а второй – нет. Я сейчас никоим образом не привязываю это ни к Паверману, ни к Фридлендеру. Это реальные дирижеры Свердловского симфонического оркестра, уважаемые моим папой. И, соответственно, почему так важно смотреть западный кинематограф, который мама умудряется показывать нам на закрытых просмотрах в Доме Кино при Свердловской киностудии. Я живу в абсолютном счастье, в абсолютном инкубаторе. У меня складывается впечатление, что за кухонным столом во всех семьях обсуждают именно Тарковского и Феллини, Чайковского и Шостаковича. И для меня неведомо, что часто семейные ссоры происходят где-то, некоторые вообще живут без мамы или без папы, в некоторых семьях гораздо важнее вопрос, где отремонтировать стиральную машину «Малютка», потому что это занимает их более всего. То есть я живу, как, опять-таки, только с годами понимаешь, в абсолютном, совершенном раю. И на родителей я не гляжу, как на молодых родителей или как на пожилых родителей. Они у меня такие, какие должны быть. 

Я потом только, с годами осознаю, что я был поздним ребенком. Мама меня родила в тридцать три года. Первый раз я осознаю, что бывает, что родители моложе, только тогда, когда у нас в школе проходит открытое родительское собрание, в котором – родители с детьми. Там я оцениваю, что есть папы и мамы, которые значительно моложе моих. Но они-то мне старыми никак не кажутся. Что еще очень важно, это то, что я в каждом из родителей вижу собеседника и спорщика. Поскольку я каждый раз показываю папе и маме все, что мне нравится из музыки, я могу с ними спорить по поводу, например, первых альбомов группы “Queen”. Обычно папа, который снимает фрак после концерта в моей комнате, долго в ней не задерживается, его сразу «выносит». А тут он задерживается, слушает до конца и говорит: «Ну, у этих-то точно есть консерваторское образование». 

При этом у них не было консерваторского образования. 

Да, не было, как я потом узнал. 

Ну а кроме отвлеченных тем, связанных с искусством, действительность как-то в ваших беседах присутствовала ? 

Было четкое разделение двух реальностей. Одна реальность – внутри семьи, и другая реальность – это там, за окном и в школе,. То есть о вещах, которые мы обсуждали внутри семьи, родители не рекомендовали мне говорить в школе. Это касалось чего угодно: оценки газет, комментариев монологов в передаче «Вокруг Смеха»... Когда я приходил из школы и говорил: «Папа, что такое еврей?» Поскольку в школьном журнале я был записан евреем, единственный из класса...

..там же была графа …


..графа «национальность», да… папа выводил меня на балкон, чтобы поговорить со мной об этом, все объяснял , а потом говорил, что лучше это ни с кем не обсуждать. Две абсолютно четко разграниченные реальности. Я постепенно понимал, что то, что позволено мне обсуждать с мамой и с папой, лучше не обсуждать ни с кем другим. 

Если тебе 10-12 лет, то это конец семидесятых. И у тебя ощущение, что так, как сейчас, так будет всегда. Ну, я не знаю.. вряд ли наступит коммунизм, но в принципе, вот так, как сейчас, будет всегда. 

Да, конечно. Я думаю, что это свойственно вообще детству, любому, особенно такому замечательному, как в моем случае. В детстве ты уверен, что мир будет всегда таким. В тринадцатилетнем возрасте ты не думаешь о том, как его взорвать. Дома ты как бы за кулисами , а потом выходишь в мир-театр, в котором все выполняют какие-то свои роли. Идиотизм , скажем, демонстраций на Площади Пятого года в Екатеринбурге, в тогдашнем Свердловске, мне уже был понятен. Первый раз вообще реальность сильно пошатнулась, когда Брежнев умер. Вот в этот момент вдруг стало понятно, что все-таки реальность может меняться…

Все казалось настолько незыблемым, он никогда не должен быть умереть. Это правда.

Конечно. Просто разница заключается в том, что один человек в Мавзолее, а другой человек – на трибуне. У меня даже была гипотеза, что они иногда меняются между собой. Так, значит, когда нас отпустили с занятий, у нас еще на линейке, когда говорили, что Брежнев умер, один мальчик упал в обморок, что, конечно, сильно всех потрясло. И весь город молчал, все ездили в троллейбусах, в трамваях молча. Я сажал своего друга Петю Вохомского на троллейбус, который увозил его на улицу Посадская, он был в забитом битком троллейбусе, а я стоял на остановке, и я ему говорил: «Ну все давай, Петь, пока», и он громко сказал: «Миш, ты звони мне за эти три праздника». Двери закрылись, и он поехал в этом молчании. 

Не то чтобы Брежнева было жалко, но картина мира изменилась. А потом выяснилось, что … 

Потом выяснилось, что она, как виниловая пластинка, заела немножко, потому что они начали умирать с частотой ровно в год. И дальше уже пришел Горбачев. 

Я прекрасно помню момент, как мы с моим отцом сидим на диване, смотрим выступление Горбачева на апрельском пленуме ЦК КПСС … или чего-то там. Короче, 85-й год, апрель. Он выступает…

И объявляет Перестройку. 

И я говорю: « Папа, а что же теперь будет?» Он говорит: «Как тебе сказать. Теперь все будет хорошо». И я стал прислушиваться к тому, что происходит. Был ли такой момент у тебя, какой-то сигнал из внешнего мира? 

Это было именно связано с приходом Горбачева. Я очень хорошо помню появление на телевидении этих нескольких программ, квинтэссенцией которых, конечно, был «Взгляд». До и После Полуночи». Потом, в какой-то момент, стало больше музыки в эфире. Западной. Если раньше ты дожидался каждый новый год «Мелодии и ритмы зарубежной Эстрады», то здесь вдруг начали показывать мощнейшие отечественные группы во «Взгляде»… Я помню, как однажды встретил нашу учительницу истории и обществоведения, она была такого маленького роста, мы ее звали Колобок… и она была просто обескуражена всем. Она мне начала говорить: «Мы же ничего не знали. Послушай, Миша, мы же ничего не знали. Мы это вам говорили, потому что мы-то были уверены, что это все так и есть на самом деле». Для нее случался катарсис. Но я, собственно, недолго радовался этому новому дивному миру, поскольку меня забрали в армию. И мир снова перевернулся и застыл в абсолютно замороженном фиксированном состоянии на 2 года. А вернулся я из армии в восемьдесят восьмом году…

И опять же - нельзя было предположить, что когда-нибудь армия станет контрактной.

Когда Борис Николаевич начал об этом говорить, то была какая-то надежда, что он это даже осуществит, и что ему это удастся сделать. Но первое, что я обнаружил и первое, что меня потрясло, когда я спустился с поезда на родном свердловском вокзале, это была надпись: «Туалет платный» 5 рублей, что-то такое... И около него стояли и плакали несколько старух, у которых не было денег, чтобы зайти пописать. Я понял, что мир изменился. 

У тебя, получается, сначала было такое путешествие чуть-чуть назад, в прошлое, а потом ты поехал в Америку, и это было, наверное, путешествие чуть-чуть вперед, в будущее. 

Да. Но я еще успел принять участие в важных вещах, например, я в первый раз вышел на митинг в медицинском институте. Мы протестовали против введения спецназа в Вильнюсе. Мы вышли, встали около первого главного корпуса и скандировали что-то, какие-то у нас, прямо, лозунги были.

И как на это отреагировало руководство? 

Отчислять - не отчисляли…

Даже не отчисляли? 

Ну, послушай, это был такой студенческий митинг. Мы не стояли на проезжей части. Мы не мешали машинам проехать. Просто заполнили весь сквер перед мединститутом, не пошли на занятия. Я не помню каких-то таких жестких дисциплинарных взысканий. Их не было.

Вильнюс – это те самые волнения, вокруг которых Невзоров снял фильм «Наши» ? 

Да-да, совершенно верно. 

И, собственно, до сих пор это многие вспоминают, что «Наше Радио» и «Наши» …

Когда мы придумывали, как должна называться наша станция, это было самое главное сомнение: не возникнет ли негативная ассоциация с Невзоровым. Хотя могли ли мы представить себе, что пройдет несколько лет вещания «Нашего Радио» и появится субстанция «Наши», которая, практически, станет Гитлерюгендом....

А как ты отреагировал на события 1993 года?

Я был в Америке. Я лучше помню 1991 год. В 1991-м были более непосредственные эмоции, были какие-то лихорадочные вечера и ночи, когда я, несмотря на протесты родителей, уходил вечерами, и мы где-то встречались, ходили по улицами, думали о том, выйдут ли танки на ту же Площадь Девятьсот Пятого Года… Конечно, не было никаких танков в Екатеринбурге. Мы были взбудоражены, в первую очередь, тем, что видно было с экрана телевизора, тем, что было в газетах и в журналах. Мои родители всегда выписывали «Огонек», который тогда редактировал Коротич, он был совершенно невероятным по крутизне. Люди, помню. делились на две части. Одни выписывали газету «Правда», другие – газету «Известия». Газету «Известия» выписывала либеральная часть общества. «Правду» - хардкоровые коммунисты, потому что это был голос Партии. А «Известия» - это был оплот либерализма, хотя сейчас и сложно себе это представить. «Вы что выписываете?» Если люди говорили, что «Известия», значит, ты имеешь дело с человеком более прогрессивных убеждений. Так вот, это была дикая радость и восторг, когда путчисты ничего не сумели сделать, когда Горбачев вернулся из Фороса. Даже вот этот его casual пиджачок белый и Раиса Максимовна рядом с ним…Это было ощущение того, что, все-таки, все будет хорошо. И дальше я уехал, дальше я уже об этих событиях рассказывал в своей радиопрограмме, которую сделал в колледже в Калифорнии. 

В твоей книге «Мой рок-н-ролл» описано многое из американского периода, когда ты впервые прикоснулся к радиовещанию, которое является нормальным для Америки и совершенно невообразимым для нас. Были вещи, про которые ты думал: вот это у нас точно не получится сделать; а вот это можно попробовать? 

Хороший вопрос. После возвращения из США у меня было ощущение, что все вообще можно осуществить. И разговорное радио, и станцию типа KROQ. В Америке я на любой новый для себя формат реагировал: «Как это круто!» Да, поначалу были сомнения, но они всегда сменялись мыслью о том, что все возможно, надо только набрать специалистов. Делаешь разговорное радио – найди тех, кто умеет круто дискутировать. Делаешь поп-станцию – научись правильно составлять чарты. Я впитал совершенно неприемлемую в то время у нас в стране манеру разговора по радио. Она же была..

Свободная, ироничная… 

Да, свободная, ироничная, стильная. Такая: «Мы с тобой одной крови». А у нас же это в лучшем случае был Олег Гробовников по кнопочному радио. Или там: «В эфире молодежный канал-канал-канал» Вот это вот все. Меня просто разрывало на маленькие кусочки от того, что я очень хотел это сделать и понимал, что возможно все, но не понимал, как к этому подступиться. Просто меня «вырулила» судьба именно на радио «Максимум», которое в общем, в ту пору, когда оно только началось, не сильно отличалось и не очень понятно как себя идентифицировало по отношению к «Европе +». Я приехал с четкой концепцией: я знал, я слышал, как эта станция должна звучать. И вот этот вот звук, который, в первую очередь, был связан с Калифорнией и с KROQ, я и попытался претворить в жизнь. 

В какой момент ты понял, что ты не просто создал нечто, а что ты создал что-то, чего точно не было до тебя? Что это было? 

В таком творчестве, как радио, конечно, ты все время следишь за рейтингами, и прислушиваешься к тому, что тебе говорят маркетологи, которые тебе присылают еженедельные рейтинги.. Но ничего так тебя не потрясает как то, когда ты видишь своими глазами толпы людей, которые пришли по призыву, по приглашению твоего собственного детища. Любая такая картинка - она стоит тысячи цифр в рейтингах.

Помню, перед Большим Театром у вас была вечеринка. 

Это был День Города. Нам дали площадку на Манежной площади. У нас вообще ничего не было с точки зрения шоу. Там были диджеи Фонарь, Нуждин, Сережа Алексеев. Они просто поставили стол, вертушки и несколько колонок. И тут мы увидели постепенно заполняющееся до горизонта количество людей, которые все шли и шли. Они «обтекли» этот наш пульт со всех сторон. 

Это был девяносто пятый или девяносто шестой год?

Это был девяносто четвертый, еще и года не прошло, как я запустил этот формат. «А сейчас у вертушек ди-джей Фонарь!»

И все орали! 

У него уже была своя передача ? 

Да, у него была «Танцевальная Академия Капитана Фанни», которую мы переделали потом в «Funny House». Фонарь всегда был такой «cutting edge», самый острый край всего прогрессивно-танцевального. У Нуждина был чуть более такой хаусовый бит. Алексеев играл просто попсу – “Coco Jumbo”, такого типа вещи. А еще мы просто представляли наших ведущих. То есть, с точки зрения зрелища там вообще ничего не было. Но просто люди так «вперлись» вдруг, что «Максимум» - это круто, что они продолжали приходить все больше и больше, и это было бесконечно. Мы думали, что мы там отыграем полтора часа и уйдем. А мы играли пока звезды не зажглись на вечернем небе. Можно гадать, какие факторы сработали . Прежде всего, мы стали сильно отличаться от «Европы +». У нас появился элемент стильной модной крутости какой-то, и интонация в общении появилась. 

Люди хотели увидеть тех людей, которых слышали по радио? 

Да. Риту Митрофанову хотели увидеть, Сашу Абрахимова. Я думаю еще, что «Европа+» тогда не пробовала таких мероприятий.  

Это был первый момент, от которого прямо снесло башню. Люди пришли на День города, но скандировали: «Мак-си-мум!» И второй момент был, кода мы рискнули сделать «Максидром». Даже помыслить о том, что люди придут в «Олимпийский» на Гарика Сукачева, на группу «Чайф» или на «Алису», было совершенно невозможно.

Был же такой стереотип, что они сдали свои позиции…

…да, что их звездный час был, когда они были на баррикадах, а теперь им делать нечего, и слушать их незачем. Мы действовали абсолютно вслепую, не было единой контрольной системы продажи билетов. До последнего, точно также как с первым «Нашествием», мы не понимали, сколько придет людей. Наши партнеры Леня Ланда и Вова Месхи все время теребили меня, чтобы в эфире повторяли, что билеты нужно покупать в кассах «Олимпийского», это были единственные кассы, которые мы реально контролировали. Когда мы увидели абсолютный «биток», когда стало понятно, что люди пришли именно на тех артистов, которых только мы играем в эфире, это был второй случай, когда я понял, что могу что-то менять.

Report Page