Раковый корпус

Раковый корпус

Александр Солженицын

Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в "Алексее Филиппыче", как никто ещё в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как ветеран ветерану.
— На последнем солнышке погреться, — кивнул Шулубин.
— Не после-еднее, — пробасил Костоглотов.

А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил:
— Так и решили? На бок выводить?
Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал.
Помолчали.

— Всё-таки есть рак и рак, — высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега. — Из раков — ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься.
— Да мой, пожалуй, тоже.

— Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив, — а это ещё большое «если», — около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться — шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь.

Костоглотов подумал, чуть насвистывая — не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соединённые зубы.
— Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны?

— И не утверждайте, а то ошибётесь. — Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку. — Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку — слишком низкая… Вы — что, я понял так: воевали, потом сидели, да?

— Ещё — института не кончил. Ещё — в офицеры не взяли. Ещё — в вечной ссылке сижу. — Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы. — Ещё вот — рак.
— Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек…
— Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах — первая? что шкура не перелицована?…

— … Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатыватьвас. Вас казнили — а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а — требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: "как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях…" Вот это "как один человек" вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг — "как один человек"! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А — кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?… Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии, — "пусть объяснит! — кричат, — пусть объяснит!" Встаёт с пересохшим горлом: "Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения…" Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро — повесточка в ГПУ. И — на всю жизнь.

И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица.
Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:

— Алексей Филиппыч, это значит — какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем — такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил — было легко. У них и руки в крови — так не в крови, они ж не понимали.
Косым пожирающим взглядом мелькнул старик:
— А кто это — верил?
— Да я вот верил. До финской войны.

— А сколько это — верили? Сколько это — не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел — не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться — и все "как один человек". Так это значит — мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? — вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве все смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной. — То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он — верит? То лучшие комдивы гражданской войны — немецко-японские шпионы, а он — верит? То вся ленинская гвардия — лютые перерожденцы, а он — верит? То все его друзья и знакомые — враги народа, а он — верит? То миллионы русских солдат изменили родине — а он все верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень — а он все верит? Так сам-то он кто, простите — дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? — вы меня извините! Народ умён — да жить хочет. У больших народов такой закон: все пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой — кто ж он был? — останется выбор по Пушкину:

В наш гнусный век…
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти.
А Шулубин ему погрозил крупным пальцем:
— Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твёрдо знаю, что тираном не был, значит… — усмехнулся и закашлялся Шулубин, — значит…

И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад.
— Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы — сменялся.
Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке.
На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами.

— Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх — одного доносчика можно посчитать? — вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели — это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава гнётся, — так что — трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить — народный закон.

Шулубин сморщил все лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза — и не стало их, одна слепая сморщенная кожа.
Разморщил. Та же табачная радуга, обведённая прикрасненным белком, но смотрели глаза омытее:

— Ну, значит — облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. Внеколлектива. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещё в XVI веке выдвинул такое учение — об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы. Идолы рода, как называл их Бэкон.
Идолы пещеры…

Он сказал — "идолы пещеры", и Олегу представилась пещера: с костром посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине, полунеразличимый, стоит синеватый идол.
— … Идолы театра…
Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно — на театральной площади, в центре сквера.
— А что такое идолы театра?
— Идолы театра — это авторитетные чужие мнения, которыми человек любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил.
— Ох, как это часто!

— А иногда — что и сам пережил, но удобнее верить не себе.
— И таких я видел…
— Ещё идолы театра — это неумеренность в согласии с доводами науки. Одним словом, это — добровольно принимаемые заблуждения других.
— Здорово! — очень понравилось Олегу. — Добровольно принимаемые заблуждения других! Да!
— И, наконец, идолы рынка.
О! Это представлялось легче всего! — базарное тесное кишение людей и возвышающийся над ними алебастровый идол.

— Идолы рынка — это заблуждения, проистекающие от взаимной связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например: враг народа! ненаш человек! изменник! — и все отшатнулись.
Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои восклицания — и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы.

В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещё не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещё не раскалённое по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им:

— А над всеми идолами — небо страха! В серых тучах — навислое небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-чёрные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом — и я спасся только тем, что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело моё — мешок с дерьмом, и дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы, необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье письмо (это не сюда, — домой, это я за два года считаю) — так оказывается потому, что парторганизация от неё потребовала нормализовать отношения с отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали…

Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к Олегу — ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из «Русалки» — "Какой я мельник?? — я ворон!!"

— Я уж не знаю — может мне дети эти приснились? Может их не было?… Скажите, разве человек — бревно?! Это бревну безразлично — лежать ли ему в одиночку или рядом с другими брёвнами. А я живу так, что если потеряю сознание, на пол упаду, умру — меня и несколько суток соседи не обнаружат. И всё-таки — слышите, слышите! — он вцепился в плечо Олега, будто боясь, что тот не услышит, — я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в палате у вас осмелился произнести — в Фергане я этого не скажу! на работе не скажу! А то, что вам сейчас говорю — это потому, что стол операционный мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня припёрли… А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещё кончил высшие курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям — это всё в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов. Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал! Надо было отречься? Я отрёкся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я попал в этот процент. Я ушёл в чистую биологию — нашёл себе тихую гавань!.. Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было оставить лекции? — хорошо, я их оставил. Я ушёл ассистировать, я согласен быть маленьким!

Палатный молчальник — с какой лёгкостью он говорил! Так у него лилось, будто привычней дела не знал — ораторствовать.

— Уничтожались учебники великих учёных, менялись программы — хорошо, я согласен! — будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию, нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я — за! Нет, ещё и ассистентство уступите! — хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва неугодна, снимают и с методиста — хорошо, я согласен, я буду библиотекарь, библиотекарь в далёком Коканде! Сколько я отступил! — но всё-таки я жив, но дети мои кончили институты. А библиотекарям спускают тайные списки: уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть века назад не объявлял теорию относительности — контрреволюционным мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть — и мы суём туда, в печку — генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!..

Он ещё смеялся, сумасшедший ворон!
— … Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы — в тихом уголке, мы — в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня припёрли — к печечке спиной… Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи:
Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться — так драться!
Отец? — и его в шею!
Бессильными крыльями висел его халат.

— Да-а-а-а… — только и мог отозваться Костоглотов. — Согласен, вам не было легче.

— То-то. — Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее: — И скажите, в чём загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же — большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас — два пальца в рот и свистеть. Я — участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как мы могли поддаться? И — чему больше? Страху? Идолам рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я — маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она — не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Сколько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все упёрлись — и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? — ведь это был орёл! — ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли — что ж удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать или кончать самоубийством — да разве это мужество, объясните мне?

— Я ли — вам, Алексей Филиппович! Мне ли — вам… Уж это вы объясните.
Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему больно и так, и сяк.
— Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но — сидели. И что ж — вы разочаровались в социализме? Или нет?
Костоглотов улыбнулся неопределённо.
Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже, больную руку, и повис ею на плече Олега:

— Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть, как бы вы ни думали, но капитализм все равно отвергнут историей навсегда.
— Там у нас… там у нас так рассуждали, что в частном предпринимательстве очень много хорошего. Жить — легче, понимаете? Всегда все есть. Всегда знаешь, где что найти.

— Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в жадности. Прежде, чем быть обречённым экономически, капитализм уже был обречён этически! Давно!

— Но знаете, — повёл Олег лбом, — людей, которые удержу не знают в желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди кустарей с патентами.
— Правильно! — все тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега. — Так потому что: социализм — но какой? Мы проворно поворачивались, мы думали: достаточно изменить способ производства — и сразу изменятся люди. А — чёрта лысого! А — нисколько не изменились. Человек есть биологический тип! Его меняют тысячелетия!

— Так — какой же социализм?

— А вот, какой? Загадка? Говорят — «демократический», но это поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму, на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки голов, но ни слова — на чём же социализм этот будет строиться. И не на избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут буйволами — растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не устаёт повторять о ненависти — потому что не может строиться общественная жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдёт кого ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега:

Wir haben lang genug geliebt…
Олег перехватил:
— Und wollen endlich hassen![2]
Ещё б не знать. Мы его в школах учили.
— Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в школах ему, а надо бы учить совсем наоборот:
Wir haben lang genug gehasst,
Und wollen endlich lieben![3]
К чёртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! — вот какой должен быть социализм.
— Так — христианский, что ли? — догадывался Олег.

— "Христианский" — это слишком запрошено. Те партии, которые так себя назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем берутся такой социализм строить — не представляю. Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство — его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный! И это — вполне реально.

Костоглотов хмурился:
— Но как это можно понять и представить — "нравственный социализм"?

— А нетрудно и представить! — опять оживлялся Шулубин, но без этого всполошённого выражения мельника-ворона. Он — светлей оживился и, видно, очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: — Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности — и только из неё! Все расчёты: как воспитывать детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их досуг? — всё это должно выводиться только из требований нравственности. Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности — ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит, или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет нравственен?

— Ну, это вряд ли возможно! Ещё двести лет! Но подождите, — морщился Костоглотов. — Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас — материальный базис? Экономика-то должна быть, это самое… — раньше?
— Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьев довольно убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить — на основании нравственности.
— Как?… Сперва нравственность, потом экономика? — очудело смотрел Костоглотов.

— Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьева не читали, конечно, ни строчки?
Костоглотов покачал губами.
— Но имя-то хоть слышали?
— В тюряге.
— А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей…"?
Всё то же было движение Костоглотова.
— Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут, и после этого запрещён и изъят.

— Да когда читать! Кого читать! — возмутился Костоглотов. — Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере — её же, а в ссылке сейчас — кетмень, когда мне читать?
Но — растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина:

— Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка — "счастье"! — а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это — высшее, что доступно людям!
— Нет, счастье — вы мне оставьте! — живо настаивал Олег. — Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе — на черта…?


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь

Report Page