Надежда

Надежда

Ольга Макашёва

То, что Наде нравится больше всего теперь, когда людей не осталось, — это то, что никто больше не скашивает траву под самыми её окнами, где летом всё так вольно зарастает зеленью и россыпью нежных голубых цветов. В выимке под деревом, среди листьев лопуха, то и дело спит, свернувшись в комок, дворовая кошка. Заметив её, Надя обычно останавливает дела — хотя какие теперь дела? рутина — и, упершись в подоконник, наблюдает долго-долго за безмятежным животным сном; смотрит, как поднимается и опускается размеренно шерстяной бок. Раньше она, помнится, совсем не любила кошек, но нынче как-то необъяснимо потеплела к их изрядно поредевшей компании. Интересно, если бы это не кошки исчезали медленнее всех, а люди — если бы это люди попадались ей случайно, хотя бы раз в месяц или два, — быть может, у Нади вышло бы полюбить и их?

Их было так много прежде, слишком много для неё. Сколько Надя себя помнила, она находила присутствие десятков, сотен, тысяч незнакомцев, ходящих, говорящих, дышащих, живущих в непосредственной близи от неё тягостным, подчас — невыносимым. Когда впервые в начальной школе она узнала, что общим счётом на Земле их — тех, кого ей приходилось терпеть изо дня в день — около восьми миллиардов, с ней случилась истерика на целый урок. Утешить её смогли только заверения матери, что она, скорее всего, за всю свою жизнь не встретит и десятой доли этих миллиардов. С тех самых пор, Надя делала всё, что в её силах, чтобы встретить как можно меньше из них. Не заводила друзей, не влюблялась и не отвечала взаимностью, не принимала участие, не проявляла инициативу, делала ровно столько, сколько было достаточно, чтобы не вызывать вопросов и не наживать проблем. Заочное обучение, работа на дому, однушка в хрущёвке, как только смогла себе позволить… Съехав, Надя практически полностью перевела общение с роднёй в формат телефонной связи, пока не стало некому ей звонить. Это произошло куда раньше, чем опустели улицы, и стих шум соседей за стеной, и замолчали радио-волны и телевизор; куда раньше, чем волосы Нади стали наполовину седыми, как сейчас.

Конечно, она не была бесчувственной — просто её трогали не люди, а вещи. Ей нравилось слушать музыку со старых пластинок — почти не важно, какую: просто то, как она звучит, когда игла скользит по едва заметным дорожкам на масляной поверхности винилового диска, — нравилось. Ей нравилось готовить тесто для фруктового пирога: разбивать яйца, выбирая желток, аккуратно вмешивать муку, взбивать вязкую, ленную массу. Ей нравилось вставать рано-рано утром, открывать окно и слушать тишину, которая прежде никогда не была свободной от людей и их копошения, а всё же по утрам — почти что. 

Зато теперь, теперь тишина действительно свободна, как трава под её окнами — от покоса. Теперь, в какое бы время Надя ни открыла окно, за ним нет ничего, кроме шелеста листьев, завывания ветра, перестука дождя. Даже голуби не воркуют больше на её балконе: по какой-то причине, они исчезли все и разом, даже раньше, чем люди и псы.

Иногда — не очень часто — Надя позволяет себе пуститься в размышления: как так случилось, что из всей человеческой расы, насколько она могла судить, на Земле осталась она одна. И единственная версия, которая кажется ей хоть сколько-то правдоподобной — не причина, может, но критерий отбора? — это то, что ей на самом деле никто не нужен. Другие люди, бывало, бросались этой фразой при ней, но никогда действительно не имели в виду. Обычно, это значило в их устах прямо противоположное. Надя же…

Надя не заметила, что людей на улицах становится всё меньше, пока не включила телевизор, впервые за неделю, и не услышала экстренный выпуск новостей. Испугалась, кажется, на несколько минут. После чего пожала плечами, сделала чаю и вернулась к работе. Просто на тот случай, если её работодатель не пропадёт бесследно с лица Земли и сделанный ею отчёт ещё будет что-то значить.

За работой она пропустила и последний эфир, и последние дни цивилизации. Когда она наконец вышла на улицу — тоже, впервые за неделю, — дворы были пусты, машины — брошены на дорогах, и, сколько бы она ни шла, куда бы ни заворачивала — в парк ли, в переход ли, на детскую площадку, — никто не попадался ей на пути. В своих изысканиях, Надя вдруг поймала себя на том, что улыбается, искренне и широко, и поняла: она ищет вовсе не людей, а подтверждение тому, что никого не осталось.

И всё же, эйфория одиночества не длится вечно.

Через пару месяцев, Надя впервые неохотно признаёт, заходя в ближайший магазин за консервами и туалетными принадлежностями, которых остаётся всё меньше и меньше на покрывшихся пылью полках, что в каком-то смысле ей не достаёт людей. Например, ей теперь никак не приготовить любимый фруктовый пирог. Положим, для начинки подошли бы консервированные персики, да и апельсиновое деревце на подоконнике уже через пять лет сможет дать плоды. Но откуда ей в городе взять свежие яйца и молоко?

Через пару лет, ломается и вспарывает иглой пластинку Анны Герман надин патефон. Это, конечно, далеко не так страшно, как если бы что-то сломала или вспорола себе сама Надя: она бухгалтер, а не врач — как бы она справилась с переломом или опасным кровотечением? Но она и не механик тоже. Она разбирает машинку и пытается разобраться в том, что пошло не так, но понимание ускользает от неё, как время. В итоге, ей даже не удаётся собрать патефон обратно.

Проходит ещё добрый десяток лет, прежде чем окончательно исчезают: консервы во всех ближайших к надиному дому магазинах; кошки; надино умение наслаждаться тишиной. Тишина больше не кажется ей свободной от чего-либо — скорее, чего-то лишённой. Как пирог без яиц и свежих фруктов. Как внезапно замолчавший патефон.

Когда, возвращаясь в сумерках из рейда до дальнего супермаркета, Надя вдруг слышит, краем уха, издалека, музыку, она сперва думает, что сошла с ума. Ей чудится это, точно, потому что — неоткуда. Потому что — некому. 

В следующий миг она бросает рюкзак и пакеты на асфальт и стремглав пускается в бег, на звук, против ветра, боясь, что не успеет, что не найдёт; что незнакомая мелодия оборвётся.

В тот первый раз Наде действительно не удаётся найти источник музыки, прежде чем он замолкает, и осенний вечер опускается так быстро: ей приходится повернуть назад, чтобы не добираться домой в кромешной темноте.

Но она возвращается к той же точке на следующий день, и мелодия льётся снова, уже ближе. День за днём, Надя сужает поиски — до улицы, до дома, до распахнутого окна на третьем этаже. 

Подъездная дверь подпёрта кирпичём, дверь квартиры — гостепреимно не заперта и поддаётся, стоит Наде нажать на ручку и потянуть. В коридоре пахнет пылью, но не затхлостью; скрипят под надиными ногами старые половицы. Она почти не слышит скрипа от того, как громко бьётся сердце у неё в ушах и играет, играет патефон.

Надя точно знает, что это именно он, ещё до того, как заходит в жилую комнату — узнаёт неровную поступь изношенной иглы. Патефон стоит на круглом столике, крутит усердно пластинку незнакомого Наде ретро, а рядом с ним в кресле — рядом с ним в кресле сидит кто-то — кто-то настоящий, кто-то живой, кто-то — человек.

Надя замирает у порога. 

Не в силах пошевелиться, не в силах отвести от сгорбленной неподвижной фигуры взгляд. 

Она не видела другого человека, кого-то, кто не был её отражением в зеркале, так давно.

— Извините, — наконец, выдавливает она, спохватываясь. Её голос звучит хрипло, чуждо, странно. 

Она не разговаривала, даже с отражением в зеркале, так давно.

Но фигура не отвечает ей, не двигается навстречу. Не пытается подняться или отшатнуться, или хотя бы пошевелиться, когда Надя делает к ней шаг, ещё шаг, и ещё. Лишь подойдя практически вплотную к повёрнутому от окна креслу, она может, наконец, разглядеть в согбенной фигуре закутанного в шерстяной плед старика.

И Надя знает, что почувствует, заранее, потому что его сон слишком крепок для того, кто столько лет провёл в тишине, но она всё равно протягивает руку и прикасается к его руке, лежащей на подлокотнике; тёплые морщинистые пальцы — к ледяным.

И ей бы впору порадоваться, верно. Одним махом, будто по мановению чуда, она нашла замену сломанному патефону и избежала случайного знакомства, какие так не любила всегда.

Но почему-то, оседая на изъеденный молью ковёр, Надя прижимает руки ко рту и горько, безутешно плачет.

А музыка — звучит. 



Report Page