Чуковская о Добычине

Чуковская о Добычине




Марина Чуковская.  Одиночество. («Огонёк», 1986-89 гг)


В 1924 году в журнале «Русский современник» был напечатан рассказ «Встречи с Лиз». Среди хлынувшего в 20-х годах потока прозы, зачастую вычурной, речистой, пестревшей мно­гозначительными троеточиями, рас­сказ этот обратил на себя внимание.  С большим вкусом и тактом тонкого художника автор сумел найти лаконич­ный и точный язык, естественно сливавшийся с содержанием.

Необычен был и несколько кон­спективный стиль рассказа. Имя автора никому ничего не говорило: Л. Добычина из Брянска не знал никто.

Вскоре мы познакомились с ним у К. И. Чуков­ского. К нему как одному из редакторов «Рус­ского современника» Добычин пришел, приехав в Ленинград.

Корней Иванович хвалил рассказ. Добычин мол­ча слушал, довольный, поблескивая стеклышками пенсне.

Ничего примечательного в его внешности не было. Невысокий, довольно плотный, опрятно одетый, с гладко, до глянца выбритой головой, этот тридцатилетний человек походил на рядово­го совслужашего той поры и уж никак — на авто­ра острого рассказа. Светлые глаза, прикрытые старомодным пенсне без оправы, глухой голос, смех, похожий не то на клекот, не то на рыда­ние,— все было обыкновенным. И только горькие, обидчивые складки опущенного рта да манера неожиданно с хрустом трещать пальцами выда­вали трагичность его характера.

Вскоре он опять уехал в Брянск, где служил в каком-то учреждении — по образованию он был экономистом и окончил Ленинградский политех­нический институт.

Он уехал, и, к нашему изумлению, из Брянска посыпались письма. В коротких письмах он писал обо всем — и ничего о себе, о своей трудной, как угадывалось, жизни. То он обстоятельно писал, какая в Брянске погода. То описывал разговор с кем-нибудь, то своих сослуживцев. Казалось, весь день он вынужден молчать, разговаривать ему не с кем. А вечером берет длинные узкие полосы бумаги, бог весть откуда добытые им в те трудные, нищие годы, и быстро заполняет их своим четким, разборчивым почерком, делясь впечатлениями дня. То посылал рассказ, написан­ный от руки на узком листочке,— помню, как из конверта вывалилась «Конопатчикова».

Году в 30—31-м он снова появился в Ленингра­де, пришел к нам, мы как-то сразу легко разго­ворились с ним, подружились, и он стал часто бывать у нас. Добычин никогда ничего не рас­сказывал ни о себе, ни о своей семье. Случайно мы узнали, что мать его была известной в Двинске акушеркой, практиковавшей в «хороших домах».

Леонид Иванович легко болтал о пустяках, лег­ко молчал, и с ним было просто и непринужден­но. С молодым эгоизмом мы втягивали его в свои интересы. Он охотно входил в нашу жизнь, в наш быт.

К этому времени вышли два сборника его рас­сказов — «Встречи с Лиз» и «Портрет».

Возможно, крошечные рассказики эти пока­жутся поначалу однообразными. Ведь даже фон, на котором происходит действие, один и тот же почти во всех рассказиках. Городская площадь, скверик с памятником в центре, домишки со ставнями на окнах, сараи... Безрадостен и пей­заж — речка, за речкой пригорок с огородами, черные сучья деревьев. Луна, уныло освещаю­щая эту убогую жизнь. Или пыльная палящая жара.

Но с первой же странички короткие точные фразы, словно свистящий бич, без всякой поща­ды градом сыплются на человеческую пошлость и глупость. И во всех почти рассказах — смерть или похороны. Автор как бы хочет показать, что дураки, населяющие его рассказы, одинаково тупо и безразлично относятся ко всему, и даже смерть для них источник такого же мелкого раз­влечения, как и все другие явления жизни. Про­чтешь — и ужаснешься беспросветной пошлости и глупости.

А может, автор попросту сухой человеконена­вистник?

Но разве «человеконенавистнику» написать та­кой по-чеховски лиричный рассказ, как «Отец»? Тонко подмечены в нем чувства отца, задумав­шего жениться и ввести в семью мачеху своим сыновьям. Сумел бы «человеконенавистник» в рассказе «Матрос» так ласково, любовно изо­бразить мальчика! Сумел бы без единой фаль­шивой нотки описать день, полный событиями для Лешки, показать его ребяческое восхищение матросом?

Какое там «человеконенавистничество»! Нена­висть — к пошлости, ненависть — к глупости, но не к людям!

В Ленинграде многие прочли «Встречи с Лиз» и «Портрет» — и многим книжечки понравились. Тиражи в те времена были крошечными. Скром­ный успех ободрил автора, и из скупых его вы­сказываний о себе мы поняли, что он хотел бы бросить службу в Брянске, переехать в Ленинград и стать профессиональным литератором. Он ре­шился и переехал. О нем мы знали, что он сни­мает комнату, живет неустроенно, а добиться собственной жилплощади в Ленинграде ему никак не удается.

И все кончилось тем, что ему снова пришлось вернуться в Брянск и снова поступить на нена­вистную службу.

И опять полетели письма из Брянска. Часто вспоминал Леонид Иванович жизнь в Ленинграде. «А помните, как вы однажды дали мне много халвы?» — неожиданно заканчивал он одно пись­мо. В другом писал, как его вызвал к себе Начальник (Начальник он писал всегда с заглавной буквы). «Скажите,— а не вы ли тот Добычин, ко­торый книжки пишет?» — «Я». - «Гм! — сказал На­чальник.— Это не фунт изюму!..»

Он упорно искал возможности вернуться в Ле­нинград, хлопоча о комнате, с трудом добиваясь увольнения с опостылевшей ему службы.

Вернулся он в Ленинград не то в конце 34-го, не то в начале 35-го года. Через Союз писателей он получил комнату на Мойке, в большой ком­мунальной квартире. И, казалось, наконец-то прочно обосновался в Ленинграде.

Он продолжал бывать у нас почти ежедневно. Мы так привыкли к его посещениям, что в тот день, когда его случайно не было, даже дети спрашивали с удивлением: «А где же Леонид Иванович?» А маленький сынишка встречал его приход ликующим воплем: «Лидиванчик при­шел!»

Нам-то и в голову не приходило, с какой силой льнул Леонид Иванович к детям. Но льнул неуме­ло, неуклюже.

Помню, он как-то говорил своим глуховатым голосом:

—   Я расскажу вам сказку...

Конечно, дети жадно приготовились слушать. Он начал, улыбаясь:

-Жила одна лисичка. Вот однажды она пошла... Она шла, шла, шла... Шла, шла, шла, шла, шла, шла...

Понемногу кончики его рта стали опускаться. Сказку он, конечно, не досказал. Так никто и не узнал, куда шла лисичка. Дети разбежались, не дослушав.

Леонид Иванович смущенно умолк, порыдал своим клекотом-смехом, заломал руки, схватил свою кепочку, простился и ушел.

Было больно и неловко за него.

—  Тата, дайте ваш альбом, я вам впишу сти­шок,— как-то сказал он дочери.

Никакого «альбома» у той не было, и он на­писал ей в тетрадку:

«Жил на свете мальчик с мамой, С интересной, полной дамой. — Мама, купим красный галстук!

 - Ах, отстань, болван, пожалста!»

Ехидно и добродушно рассказывал он про пи­сателя Гора, с которым тоже подружился:

- У Гора тесно, мешают дети. И вот он са­дится за стол, берет палку в левую руку и, не глядя, машет ею за спиной, отгоняя детей, а пра­вой пишет.

- Я поднимаюсь к Кавериным по лестнице. Вдруг сзади кто-то пыхтит. Смотрю — это дочка их идет из школы. «Наташа, отчего вы пыхтите?» — «У меня бот расстегнулся...» А у самой щеки красные-красные. Толстушка.

И надувал щеки, показывая, какие щеки у Ната­ши, благодушно смеясь.

Он подружился с Кавериными, Слонимскими, Шварцами, с Гором, с Рахмановым. С женой Сло­нимского ходил в Эрмитаж, на выставки, с Екате­риной Ивановной Шварц — по комиссионным ма­газинам в поисках старинного фарфора, охотно ходил со мной в кино, за покупками.

Каверина он любил и ласково-насмешливо го­ворил о нем:

- Веничка все еще пылкий гимназист в кур­точке, из которой вырос. Рукава коротки, крас­ные руки торчат.

Помню, я раз сыграла ему сонатину Равеля. Задумчиво он слушал.

- Будто кто-то стоит у окна, и идет дождь, — сказал он тихо, когда я кончила. И вдруг стал ломать с хрустом руки — верный признак душев­ного волнения у него. Что-то вспомнилось ему?

Он любил Диккенса, «Пиквикский клуб» осо­бенно. Часто мы наперебой вспоминали смешные сцены из книги, и он смеялся своим рыдающим клекотом-смехом, который всегда неожиданно обрывал — как обрубал.

Неправильности речи, даже разговорной, бо­лезненно коробили его. Помню, как, возмущенно пофыркивая, он говорил, что не все чувствуют разницу между «одел» и «надел». «Одеть можно кого-то, но на себя нужно надеть. Слова необхо­димо употреблять очень точно».

К Зощенко, который тогда был весьма знаме­нит и с которым у него, казалось, было много общего, он относился ревниво. Как-то пришел и сказал, что О.Форш приглашала его к себе на вечер, где Зощенко будет читать свою новую вещь. «Вам особенно будет интересно»,— под­черкнула она многозначительно.

— А я не пойду... Зачем?..

Пожал плечами, захрустел пальцами, и углы рта обидчиво опустились. Казалось, вот-вот за­плачет.


Среди жильцов квартиры, в которой поселился Добычин, был молодой человек, некто А. П. Дро­здов, рабочий из бывших беспризорников. По словам Стенича, долго жившего в этой квартире, решительно ничем не примечательный. Это был здоровый и туповатый малый.

Постепенно в разговорах Леонида Ивановича все чаще и чаще стал упоминаться Шурка. «Шур­ка сказал», «Шурка сделал», «Мы с Шуркой»... Все чаще и чаще стал он рассказывать об их совместных прогулках, разговорах, с плохо при­крытой ревностью о Шуркиных любовных по­хождениях.

Судя по рассказам Леонида Ивано­вича, ничего интересного для нас в Шурке не было. Но мы радовались пылкой привязанности одинокого Добычина, скрасившей ему жизнь. Сквозь привычную насмешливость в словах пе­чально и трудно живущего Леонида Ивановича явно звучало восхищение и любование Шуркой, этим уверенно занимающим свое место в жизни молодым человеком.

И когда вышел «Город Эн» — книга, на которую много надежд возлагал Добычин, книга очень от­кровенная и автобиографичная, — мы с удивле­нием увидели на первой страничке посвящение А. П. Дроздову.


Пожалуй, Шурка, польщенный посвящением, все же прочитал «Город Эн.».

Только понял ли он, что хотел выразить До­бычин в этой книге? Заметил ли он среди, каза­лось бы, монотонного описания пошлости вкрап­ленные в текст фразы? Словно прорвавшиеся не­чаянно, они ясно объясняли, как складывался этот глубоко несчастный и трагический человек.

..Как Демон из книги «М. Лермонтов», я был один. Горько было мне это...

...Я думал когда-то, что мы, если выиграем (деньги), то уедем жить в город Эн, где нас будут любить...

...Взволнованный, как всегда перед новым зна­комством, я ждал своей встречи с Гвоздевым. — Не он ли, — говорил я себе, — этот Мышкин, ко­торого я все время ищу?

...Разочарованный, ожесточенный, оттолкнутый, я уже не соблазнялся примером Манилова и Чи­чикова. Я теперь издевался над дружбой...

А ведь тянуло Добычина не только к хихика­нию и издевкам.

...С Андреем приятно, но в нем как-то нет ни­чего поэтического.

...Он принес мне в училище «Степь» (Чехова), и я тут же раскрыл ее. Я удивлен был. Когда я читал ее, то мне казалось, что я сам написал.

Он тянется к мальчику Ершову, он страстно хо­чет подружиться с ним. Но нет у него этого уме­ния сходиться с людьми, присущего почти каж­дому человеку. Оно представляется ему редчай­шим, драгоценнейшим даром. И все, что он де­лает, чтобы завоевать дружбу и доверие Ершо­ва, — все не то. И Ершов отталкивает его.

И снова мальчик один.

Он отчаянно тоскует, вспоминая Ершова.

...У глаз я почувствовал слезы...

...Мечтательный, он пошевеливал веками и улы­бался приятно: он счастлив был в дружбе,— с за­вистью пишет он об учителе.

Легко ли признаться, что —

...мне никто не писал...

Понял ли Шурка многозначительные слова, ко­торыми кончалась история «Города Эн.»?

...Я надел очки, и тут оказалось, что все, что я видел до сих пор, я видел неправильно...

Каким же теперь, надев очки, увидит он мир, его окружающий? Ответа нет.

Вряд ли все это понял, заметил и пережил вме­сте с Добычиным Шурка.


Леонид Иванович был уверен, что появление «Города Эн.» будет крупным литературным со­бытием. Волнуясь, ждал рецензий, статей. Но их не было. Книга понравилась узкому кругу читате­лей, что всегда происходило с сочинениями Добычина.

Снова он подавил в себе обиду. Снова еще раз убедился, что у него нет таланта легко покорять людские сердца.

И начал писать новую вещь. На этот раз он за­думал большую повесть о глухой деревне, о му­жиках.

Помню, как он читал нам куски из своей новой повести. Безжалостно, холодно и бесстрастно, в горьковской тональности, описывал он тупую и дикую деревенскую жизнь. Очки, которые он надел, оказались отнюдь не розовыми.

Повесть эту до конца он дописать не успел.


В январе 1936 года в «Правде» появилась из­вестная статья «Сумбур вместо музыки». И нача­лись выискивание формалистов во всех областях искусства и несправедливая жестокая расправа с беззащитными людьми.

Ленинградское отделение Союза писателей с лихорадочной поспешностью откликнулось оче­редным «мероприятием» на эту статью.

Помню переполненный зал Дома Маяковского. Все растеряны, напуганы. Кого будут казнить? Кто окажется искупительной жертвой? Вполголо­са, оглядываясь, произносят имена Эйхенбаума, Шкловского, Тынянова — почтенных, признанных «формалистов». Не подсказать бы их имен оче­редному палачу, которых — увы! — немало объ­является.

Пришел на собрание и Добычин. Так же, как и все, недоумевающе пожимая плечами, побол­тал со знакомыми и скромно занял место среди публики.

И никогда не могло прийти в голову то, что произошло вслед за этим.

Не помню, кто выступил первым. После двух-трех общих фраз оратор сразу назвал имя на­меченной жертвы.

Это был Л. И. Добычин. Его книги «Портрет», «Город Эн.»...

И страшные, заранее подготовленные обвине­ния обрушились на несчастного автора, высту­павшие обвиняли Добычина во всех непрости­тельных грехах того времени.

Один за другим все выступавшие продолжали громить этого чуждого им, непонятного человека. Что же, при желании можно разгромить кого угодно...

Мертвая тишина воцарилась в переполненном зале, изредка прерываемая испуганным шепотом: кто это Добычин? Он здесь? Где? Большая часть публики не знала его в лицо.

Перепуганные, смятенные, все слушали чудо­вищные обвинения, не решаясь выступить в за­щиту Добычина. Зловещие предчувствия уже но­сились в воздухе...

Бледный, дрожа как в ознобе, сидел Леонид Иванович среди незнакомых ему людей, украд­кой бросавших испуганные взгляды на несчаст­ную жертву. Уголки его рта скорбно свисали вниз, он трещал пальцами рук, сжатых между колен.

Последним выступил один из писателей, обрет­ших славу до революции, но недавно во всеуслы­шанье признавший Советскую власть и вернув­шийся из эмиграции. Он уселся на эстраде и рав­нодушно, снисходительно начал судить Добычина. Судил с сознанием своей значительности, своего таланта, не пытаясь скрыть чувства превосходства перед мелкотой, послушно, вытянув шеи, сидящей под ним на стульях. Помню, он говорил: «Все на­чинается с того, что Федин, сидя под зеленым абажуром у своего письменного стола...»

Ему почему-то понравился образ Федина, сидя­щего у стола под зеленым абажуром, и он снова повторил: «И вот, сидя под зеленым абажуром, Федин услышал о некоем Добычине...»

И вескими, падавшими, как обвинительный при­говор словами мэтр легко уничтожил и растоптал Добычина. Потом любезно предложил ему высту­пить, встал и ушел. И, вероятно, тотчас же забыл о нем...

Да и читал ли он Добычина?

Один Михаил Слонимский не выдержал. Взвол­нованно пытался он объяснить, доказать, что об­винения подобного рода не относятся к Добычину. Что никакого формализма в сочинениях его нет, что пишет Добычин просто, понятно, отчетливо выражая свои мысли и рисуя образы. Но защита Слонимского потонула под лавиной обвинений...

В зале было так напряженно и жутко тихо, что никто не шелохнулся.

Леонид Иванович встал, протиснулся вдоль тес­ного ряда стульев, добрался до прохода и, не поднимаясь на эстраду, повернулся лицом к пуб­лике. Глухим, дрожащим и прерывающимся го­лосом он сказал, что не понимает, чем он заслу­жил такие обвинения, что никогда ни о каком формализме у него и мыслей не было, что писал он всегда только так, как умел. Больше он гово­рить не мог, судорожно заломил руки и, опустив голову, стремительно вышел из зала.

Ни один человек не встал и не побежал за ним.

Растерянные, подавленные, угрызаясь своим малодушием, уходили мы с собрания.

Был ясный, холодный апрельский вечер. Уже смутно предчувствовалось приближение белых ночей. Мы с Николаем Корнеевичем не сразу по­шли домой. Взбудораженные, мы долго ходили по пустынным улицам, толкуя о происшедшем. Несправедливость обвинений казалась нам во­пиющей.

Дома в кроватках мирно спали дети. И вдруг я остро почувствовала невыразимое одиночество Леонида Ивановича.

- Знаешь что? Я позвоню ему! — восклик­нула я.

- Но ведь уже час ночи! Поздно! — сказал Ни­колай Корнеевич.

Но я все же позвонила. Леонид Иванович сра­зу подошел к телефону. Похоже, что он еще не ложился.

- Леонид Иванович! Милый! Не горюйте! Все, как всегда, образуется! Будьте бодры и завтра, как обычно, приходите! Придете? Да?

- Спасибо. Непременно приду. Я в полном порядке! Спокойной ночи!

И знакомый клекот-смех раздался в трубке. Но он не пришел.

Не пришел ни завтра, ни послезавтра.

Но ведь это могло быть случайностью?

Позвонили — дома его не оказалось. Бог мой! Да разве он обязан сидеть все время дома? Ма­ло ли куда он вышел.

Ни у кого из друзей он за эти дни не появ­лялся.

Словно предчувствуя недоброе, мы отчаянно беспокоились.

А через два дня, вытаскивая утром почту из ящика, я вытащила конверт, надписанный знако­мым почерком.

«Дорогой Николай Корнеевич, — писал Добычин. — В «Красной нови» должна быть напечатана моя вещь. Я послал туда распоряжение, чтобы гонорар был выслан Вам. Пожалуйста, израсхо­дуйте его следующим образом.

(И шел перечень его мелких долгов.)

А меня не ищите — я отправляюсь в далекие края. - Ваш Л. Добычин».

Мы бросились звонить его друзьям. Никто о нем ничего не знал...

Сообщили в Союз писателей. Там «приняли к сведению», пообещали «навести справки».

А вскоре пришло письмо от его матери из Брянска.

«Слыша о Вашем дружеском отношении к мо­ему несчастному сыну, умоляю сообщить, что Вы знаете о нем, — писала она. — Я получила от него посылку, в которой были кое-какие вещи и воен­ный билет...»

Все розыски — да кто производил их в то не­ясное, тревожное время! — оказались безрезуль­татными.

Вот и вся горестная история несчастного Добычина. Он сгинул безвозвратно и навсегда...

А его книги? С тех пор они ни разу не пере­издавались. Редкие сохранившиеся экземпляры — раритеты. И еще сохранилась в нашем альбоме маленькая фотография Леонида Ивановича, Ке­почка, печальные глаза, при­крытые стеклышками пенсне, трагически опущен­ные уголки рта...


(Апрель 1965 г. — ноябрь 1974 г.)


***

Отец


На могиле летчика был крест – пропеллер. Интересные бумажные венки лежали кое-где. Пузатенькая церковь с выбитыми стеклами смотрела из-за кленов. Липу огибала круглая скамья.

Отец шел с мальчиками через кладбище на речку. За кустами, там, где хмель, была зарыта мать. – Мы к ней потом, – сказал отец, – а то мы опоздаем к волнам.

Заревел гудок. – Скорее, – закричали мальчики. – Скорее, – заспешил отец. Все побежали. Над калиткой стоял ангел, нарисованный на жести и вырезанный. Второпях забыли постоять и, подняв головы, полюбоваться на него.

Сбегaли по тропинке, и гудок опять раздался. – Опоздаем, – подгонял отец. Сердца стучали, в головах отстукивалось.

Сбрасывая куртки, добежали и, вытаскивая ноги из штанов, упали на землю: успели. Справа тарахтело, приближался дым, нос парохода, белый, показался из-за кустиков. Вскочили, заплясали, замахали шапками. Величественный капитан командовал. Шумело колесо, шипела пена, след в воде кипел. Присели, потому что с палубы смотрели женщины, и, глядя на них боком, сжали себе руки коленями.

– Шлеп, – набежала первая волна. – Скорей! – все бросились.

Река была как море. – Ух, – кричали люди и подскакивали. – Ух, – кричал отец, держа мальчишек на руках и прыгая. – Ух, ух, – кричали они, обхватив его за шею, и визжали.

Волны кончились. Отец, гудя по-пароходному, ходил в воде на четвереньках. Мальчуганы ездили на нем. Потом он мылся, и они по очереди терли ему спину, как большие. Выпрямляясь, он осматривал себя и двигал мускулами: вечером он должен был отправиться к Любовь Ивановне. Он думал: – Но зато я неплохой отец.

Назад шли медленно. – А то купанье, – говорил отец, – сойдет на нет. – Взбирались по тропинке долго. Обдували одуванчики и обрывали лепестки ромашек. Оборачивались и смотрели вниз. Коровы шли по берегу, отсвечиваясь в речке. Иногда они мычали. Огоньки зажглись у станции и переливались. Солнце село. Звезд еще не видно было. Ангел над калиткой потемнел.

– Вы подождите здесь, – сказал отец у липы. – Я приду. – Они уселись, сняв картузики, и взялись за руки. Пищал комар.

Кусты сливались, черные. Верхи крестов высовывались из них. Хмель светлелся. Здесь отец остановился и стоял без шапки. Он зашел по поводу Любовь Ивановны и мялся: как и что сказать? А мальчуганам было страшно. Мертвые лежали под землей. В разбитое окошко церкви кто-нибудь мог выглянуть, рука могла оттуда протянуться. Стало хорошо, когда пришел отец.

Приятно было идти улицами, мягкими от пыли. Фонари горели кое-где. Ларьки светились. Во дворах хозяйки разговаривали с чинными коровами, пришедшими из стада. В городском саду пожарные отхватывали вальс. Отец купил сигару и два пряника. Молчали, наслаждаясь.


"Город Эн" - (читать)

..Как демон из книги «М. Лермонтов», я был – один. Горько было мне это. – Вдруг, – ждал я в темноте, когда кончив уроки, бродил, – мне сейчас кто-нибудь встретится: Мышкин или Алексей Карамазов, и мы познакомимся.

Снова у нас в гимнастическом зале был студенческий бал. Мадмазель Евстигнеева пела, а Щукина исполняла «сонату аппассионату». Опять мне прислали записку. Опять я сбежал, потому что Стефания Грикюпель вдруг стала кивать мне и пошла через расчищенный для вальсирующих круг, оживленно подмигивая и делая какие-то знаки.

Из Евпатории пришло один раз доплатное письмо. – Что такое? – дивилась маман, вынимая из конверта газетные вырезки. Заинтригованная, она села читать и потом ничего не сказала. Письмо она бросила в печку, а вырезки спрятала. Я разыскал их, когда ее не было дома. «Опасный, – называлась статья про пятнадцатилетних, – возраст». – Так вот как, – сказал я, прочтя. Я заметил теперь, что маман за мной стала подсматривать. С этого дня я старался вести себя так, чтобы ей про меня ничего нельзя было узнать.

На молебне Андрей встал со мной. Я доволен был, что не чувствую никакого интереса к нему. Приосаниваясь, я стоял независимо. – Двое и птица, – сказал он мне и показал головой на алтарь, где висело изображение «Троицы». Я не ответил ему.

Когда мы расходились, меня задержал в коридоре директор. Он мне предложил поступить в наблюдатели метеорологической станции. Он сказал мне, что Гвоздёв, шестиклассник, покажет мне, что и как надо делать.

Взволнованный, как всегда перед новым знакомством, я ждал своей встречи с Гвоздёвым. – Не он ли, – говорил я себе, – этот Мышкин, которого я все время ищу?

На другой день он утром забежал ко мне в класс. Он был юркий и щупленький, черноволосый, с зеленоватыми глазками. Мы сговорились, что вечером я с ним пойду.

Этот вечер был похож на весенний. Деревья раскачивались. Теплый ветер дул. Быстро летели клоки рыхлых тучек, и звезды блестели сквозь них. Запах леса иногда проносился. Гвоздёв меня ждал на углу. Я сказал ему: – Здравствуйте, – и мне понравился голос, которым я это сказал: он был низкий, солидный, не такой, как всегда.

По дороге Гвоздёв рассказал мне кое-что из учительской жизни и из жизни Иван Моисеича и мадам Головнёвой. Про каждого ему что-нибудь было известно. Я, радостный, слушал его.

(...) Второгодников в классе оказалось двенадцать, и все они были дюжие малые. Как говорили, у попечителя была слабость проваливать учеников с представительной внешностью. С нами они страшно важничали, и самым важным из всех был Ершов. Он был смуглый, с глазами коричневыми, как глаза Натали. Он надменно смотрел и казался таинственным. Он поразил меня.

Я попытался покороче сойтись с ним. В училищной церкви я встал рядом с ним и, показав ему головой на икону, сказал ему: – Двое и птица. – Он двинул губами и не посмотрел на меня. Я достал свой каштан (Кати Голубевой) и хотел подарить ему, но он не принял его.

С переклички я вышел с Андреем. Я страшно смеялся и говорил очень громко, посматривая, не Ершов ли это сейчас обогнал нас.

Прошло два-три дня, и в субботу Иван Моисеич явился к нам перед уроками и объявил нам, что вечером мы отправляемся в Ригу. На взморье, очутясь без штанов и без курток, в воде, все вдруг стали другими, чем были в училище. С этого дня я иначе стал думать о них.

(...) Я вышел из дому раньше, чем следовало, и, дойдя до училища, поворотил. Я сказал себе, что пойду-ка и встречу кого-нибудь.

Я встретил много народа, но я не вернулся, а шел дальше, пока не увидел Ершова. Смеясь и вытаскивая из кармана стишки, он кивал мне. Мы быстро пошли. Стоя в церкви, мы взглядывали друг на друга и, прячась за спины соседей от взоров Иван Моисеича, не разжимая зубов, хохотали неслышно.

Потом мы ходили по улицам и говорили о книгах. Ершов хвалил Чехова. – Это, – пожимая плечами, сказал я, – который телеграфистов продергивает?

Он принес мне в училище «Степь», и я тут же раскрыл ее. Я удивлен был. Когда я читал ее, то мне казалось, что это я сам написал.

Я заботился, чтобы у него не пропал интерес ко мне. Вспомнив про какое-то неприличное место из «Исповеди», я достал ее. – Слушай, – сказал я Ершову, – прочти.

И опять я отправился рано ко всенощной и от училищной двери вернулся и шел до тех пор, пока не увидел его.

– Ну и гусь, – закричал он в восторге, и я догадался, что он говорит о Руссо. Увлеченный, он схватил мою руку, приподнял ее и прижал к себе. Я тихо отнял ее.

Он ходил в пальто старшего брата, который окончил училище в прошлом году, и оно ему было немножко мало. Мне казалось, что есть что-то особенно милое в этом. ...


https://www.litmir.me/br/?b=113886&p=1






Report Page