Гроздья гнева

Гроздья гнева

Джон Стейнбек

Мать сказала:
— Теперь они если за нуждой, так встанут и выйдут во двор. Па, скажи им, что Томми вернулся. Томми дедушку всегда любил.
— Сейчас, — сказал отец. — Как это я раньше не догадался! — Он вышел из кухни и зашагал по двору, помахивая руками на ходу. Том долго смотрел ему вслед и вдруг услышал голос матери. Она разливала кофе. Она не смотрела на Тома.
— Томми, — сказала она нерешительно и робко.

— Да? — Робость матери только увеличивала его собственную робость, вызывала в нем какое-то непонятное смущение. Каждый из них знал, что другой смущается, и еще больше робел от этого.
— Томми, я хочу тебя спросить… Ты не озлобился?
— Озлобился, ма?
— Тебе злоба не затуманила голову? Может, тебе теперь все ненавистно? Может, в тюрьме тебя до того довели, что ты сам не свой стал?
Он посмотрел на нее искоса, посмотрел пристально, и глаза его словно спрашивали, откуда она знает все это.

— Н-нет, — ответил он. — Может, только на первых порах. Да я ведь не такой гордый, как другие. С меня как с гуся вода. А почему ты спрашиваешь, ма?
Теперь мать смотрела на него, приоткрыв рот, стараясь не пропустить ни единого слова; она впивалась глазами ему в лицо, стараясь выведать все до конца. Мать искала того ответа, который слова всегда утаивают. Она заговорила смущенно и сбивчиво:

— Я знала Боя Флойда. Я знала его мать. Они хорошие люди. Бой Флойд был озорной, но в этом ничего плохого нет. — Она замолчала на минутку, потом слова полились потоком. — Может, не со всеми так бывает, но как с ним было, я знаю. Он в чем-то провинился, его избили за это, поймали и избили, и он озлобился. Потом он опять что-то натворил, уже со зла, и его опять избили. До того довели, что мальчишка совсем разум потерял. В него стреляли, как в зверя, а он отстреливался. Погнали его с собаками, точно койота, а он скалит зубы, огрызается. Совсем потерял разум. И не мальчишка, и взрослым его не назовешь. Волк, настоящий волк. Кто его знал, те его не обижали. У него против них злобы не было. Наконец затравили мальчишку собаками и убили. В газетах бог знает что было написано, а я помню, как это случилось на самом-то деле. — Она замолчала, облизнула языком пересохшие губы, и ее глаза спрашивали, с мучительной тревогой глядя на Тома: — Я хочу знать, Томми. Тебя били? Ты тоже озлобился?

Полные губы Тома были плотно сжаты. Он взглянул на свои большие, сильные руки.
— Нет, — сказал он. — Я не из таких. — Он помолчал, продолжая рассматривать пальцы с обломанными, твердыми, как ракушки, ногтями. — Я в тюрьме жил тихо, старался, чтобы ничего такого не было. Во мне злобы нет.
Она вздохнула и проговорила вполголоса:
— Слава богу!
Он быстро взглянул на нее.
— Ма, когда я увидел, что сделали с нашим домом…
Она подошла к нему совсем близко и заговорила горячо, взволнованно:

— Томми! В одиночку нельзя драться. Затравят тебя, как зверя. Я, Томми, все думала, гадала, прикидывала. Говорят, таких вот, согнанных с места, вроде нас, сто тысяч. Если бы мы все озлобились, Томми, да показали свою злобу… тогда нас не затравить… — Она замолчала.
Том медленно опустил веки, и теперь его глаза только чуть поблескивали сквозь ресницы.
— И многие так думают? — спросил он.
— Не знаю. Люди сейчас какие-то пришибленные. Ходят как во сне.

В дальнем конце двора послышался скрипучий старческий голос:
— Сла-ава господу богу! Сла-ава господу богу!
Том взглянул в ту сторону и усмехнулся.
— Вот и бабка обо мне прослышала. Ма, — сказал он, — я тебя раньше такой не видел.
Ее лицо помрачнело, глаза стали холодные.

— А мне раньше не приходилось видеть, как у меня дом ломают, — сказала она. — Мне не приходилось видеть, как всю мою семью выгоняют на дорогу. Мне никогда не приходилось продавать все до последней тряпки… Вот и они. — Она подошла к плите и переложила пышные лепешки со сковороды на две оловянные тарелки. Потом подбила мукой густое сало для подливки, и руки у нее побелели от муки. Минуту Том смотрел на мать, потом подошел к двери.

Они шли по двору вчетвером. Впереди, припадая на правую вывихнутую ногу, быстро ковылял дед, худощавый, неряшливо одетый, живой старикашка. Он застегивал на ходу брюки, и его старческие пальцы никак не могли разобраться в пуговицах, потому что он застегнул верхнюю на вторую петлю и тем самым нарушил весь порядок сверху донизу. На нем были потрепанные темные брюки и рваная синяя рубашка с незастегнутым воротом, из-под которой висела длинная серая фуфайка. Под фуфайкой, тоже сверху расстегнутой, виднелась костлявая бледная грудь, заросшая седой шерстью. Дед оставил брюки незастегнутыми и занялся пуговицами фуфайки, потом бросил, не доведя дело до конца, и стал подтягивать коричневые помочи. Лицо у него было худое, с маленькими карими глазками, бедовыми, как у непоседливого ребенка. Сварливое, капризное, озорное, смеющееся лицо. Дед с молодых ногтей был забияка, спорщик, любитель соленых шуток и по сию пору остался все таким же старым греховодником. Злой, жестокий и нетерпеливый, как ребенок, и вдобавок ко всему весельчак. Он слишком много пил, когда дорывался до спиртного, слишком много ел, если было что поесть, и любил поболтать.

За дедом ковыляла бабка, ухитрившаяся прожить до глубокой старости только потому, что она была такая же злющая, как и ее старик. Бабка отстаивала свою независимость с яростью фанатика, не уступая деду в буйстве и греховности. Однажды после моления, еще не придя в себя как следует и разговаривая на разные голоса, она разрядила в мужа двустволку и почти начисто снесла ему одну ягодицу. Это так восхитило деда, что он, мучивший ее раньше, как дети мучают букашек, в дальнейшем прекратил озорство. Подобрав до колен широкое платье, бабка шла и повторяла пронзительно блеющим голосом свой боевой клич:

— Сла-ава господу богу!
Дед и бабка ковыляли по двору наперегонки. Они воевали друг с другом всю жизнь и любили эту войну, не могли существовать без нее.

Позади них, не отставая, ровным неторопливым шагом шли отец и Ной. Ной — первенец, высокий, какой-то странный на вид, с недоуменно-задумчивым и в то же время спокойным выражением лица. Ной никогда в жизни не выходил из себя. Он смотрел на горячившихся людей с удивлением — с удивлением и с чувством неловкости, как смотрит на сумасшедших здоровый человек. Движения у Ноя были размеренные, говорил он редко, а если говорил, то так медленно, что его часто принимали за дурачка. Но он был не глупый, только со странностями. Он не знал, что такое гордость, не испытывал влечения к женщинам. Он работал и спал, и это раз и навсегда заведенное чередование работы и сна удовлетворяло его. Ной любил семью, но никак не проявлял своей любви. Со стороны трудно было сказать, в чем тут дело, но он производил впечатление человека, в котором что-то неладно: то ли в форме головы, то ли в туловище, то ли в ногах, а может быть, и в мозгу. Но придраться к чему-нибудь определенному было трудно. Отец знал, почему старший сын у него не такой, как все, но стыдился говорить об этом. Потому что в ту ночь, когда Ной должен был появиться на свет, отец, оставшись один с роженицей, с этим несчастным, исходившим криками существом, обезумел от страха. Руки отца, его сильные пальцы, словно клещами, вытащили ребенка из чрева матери и помяли его. Запоздавшая повивальная бабка увидела, что головка у новорожденного бесформенная, шея вытянута, тельце покалечено. И она вправила ему шею и словно вылепила руками его тело. О

Все четверо шли через двор, и дед кричал:

— Где он? Где он, черт вас побери! — И его пальцы снова принялись теребить пуговицы на брюках, потом в забывчивости потянулись к карману. И тут он увидел Тома, стоявшего в дверях. Он остановился сам и остановил тех, кто шел за ним. Его глазки злобно засверкали. — Вот, полюбуйтесь, — сказал он. — Арестант! Джоуды никогда по тюрьмам не сидели. — Мысль его работала бессвязно. — Какое они имели право сажать его в тюрьму! Я бы на его месте то же самое сделал. Какое они, сукины дети, имели право! — И тут же перескочил на другое: — Тернбулл, старый хрыч, хвалился: застрелю его, как только выйдет. Говорит, кровь во мне такая, не позволяет стерпеть. А я велел ему передать: «С Джоудами не связывайся. Может, во мне кровь еще почище твоей». Я ему пригрозил: «Ты только покажись с ружьем, я разряжу его тебе в задницу — будешь помнить!». Напугал дурака до полусмерти.

Бабка, не слушавшая, что говорит дед, тянула скрипучим голосом:
— Сла-ава господу богу!
Дед подошел к двери, хлопнул Тома по груди, и его глаза засверкали любовью и гордостью.
— Ну как, Томми?
— Ничего, — сказал Том. — А ты как?

— Молодого за пояс заткну, — ответил дед. Его мысль опять скакнула в сторону. — Говорил я — Джоуда в тюрьме не удержишь! Я еще тогда сказал: «Томми удерет, пробьется, как бык через забор». Вот ты и удрал! Дай дорогу, я есть хочу. — Он протиснулся в дверь, сел за стол, навалил себе на тарелку свинины и две больших лепешки, залил все это густой подливкой, и не успели остальные войти в кухню, как дед уже набил себе рот едой.
Томми с любовью смотрел на него и усмехался.

— Вот отчаянный! — сказал он. А дед так набил себе рот, что не мог вымолвить ни слова, но его свирепые маленькие глазки улыбнулись, и он яростно закивал головой.
Бабка сказала с гордостью:
— Второго такого брехуна, разбойника ищи — не найдешь! В пекло прямо на кочерге въедет, слава господу. Вздумал тоже — будет править грузовиком, — злобно добавила она. — Так вот, не выйдет!
Дед поперхнулся, выплюнул прямо на колени кусок непрожеванной лепешки и слабо закашлялся.

Бабка, улыбаясь, посмотрела на Тома.
— Вот неряха-то! — сказала она.
Ной поднялся на приступку, и его широко расставленные глаза словно смотрели мимо Тома. Лицо у Ноя было спокойное. Том сказал:
— Ну, как живешь, Ной?
— Хорошо, — ответил Ной. — А ты как? — И все. Но услышать это Тому было приятно.
Мать согнала мух с подливки.
— За столом всем места не хватит, — сказала она. — Берите тарелки и рассаживайтесь где как придется. Или на дворе, или здесь.
И Том вдруг спохватился.

— Э-э! А где же проповедник? Только что был здесь. Куда он делся?
Отец сказал:
— Я видел, он ушел куда-то.
Послышался скрипучий голос бабки:
— Проповедник? Ты привел проповедника? Давай его сюда. Пусть прочтет молитву. — Она показала пальцем на деда. — Поторопился, ест уже. Давайте сюда проповедника.
Том вышел за дверь.
— Эй, Джим! Джим Кэйси! — крикнул он и спустился во двор.

— А, Кэйси! Вот ты где. — Проповедник вылез из-под цистерны, сел на землю, потом встал и подошел к дому. Том спросил: — Ты что, прячешься?
— Да нет. Зачем чужому соваться в семейные дела. Я просто сидел и думал.
— Пойдем, поешь с нами, — сказал Том. — Бабка хочет, чтобы ты прочел молитву.
— Ведь я больше не проповедник, — запротестовал Кэйси.
— Брось, пойдем. Прочти молитву. Тебя от этого не убудет, а она любит помолиться. — Они вошли на кухню вместе.
Мать спокойно сказала:
— Добро пожаловать.

И отец тоже сказал:
— Добро пожаловать. Садись, позавтракаем.
— Молитву, — требовала бабка. — Пусть сначала прочтет молитву.
Дед свирепо уставился на Кэйси и наконец узнал его.
— Ах, этот? — сказал он. — Ну, этот ничего. Он мне еще с тех пор понравился, как я увидел раз… — Дед похабно подмигнул, и бабка, решив, что он сказал какую-нибудь непристойность, прикрикнула на него:
— Замолчи, греховодник! Старый козел!
Кэйси, взволнованный, прочесал пальцами волосы.

— Должен вам сказать… я уже больше не проповедник. Если достаточно того, что мне приятно быть здесь, среди простых, добрых людей… если этого достаточно, тогда я помолюсь, как сумею. Но я уже больше не проповедник.
— Молись, — сказала бабка. — И не забудь вставить словечко о том, что мы уезжаем в Калифорнию.

Проповедник, а вслед за ним и остальные склонили голову. Мать склонила голову и скрестила руки на коленях. Бабка нагнулась так низко, что еще немного и клюнула бы носом в подливку. Том, стоявший у стены с тарелкой в руках, опустил голову чуть-чуть, а дед вывернулся боком, чтобы послеживать злющим и веселым глазом за проповедником. Лицо у проповедника было не набожное, а задумчивое, и в словах его звучала не мольба, а размышление.

— Я все думал, — начал он. — Я бродил среди холмов и думал, почти как Иисус, когда он удалился в пустыню, чтобы разобраться во всех своих заботах и горестях.
— Сла-ава господу богу! — сказала бабка, и проповедник с удивлением взглянул на нее.

— Иисуса так одолели заботы и горести, что он не мог решить, как ему быть дальше. И взяло его сомнение: какого черта! Зачем бороться с самим собой и ломать себе голову? Устал он, очень устал и пал духом. Еще немного, и так бы и порешил: к черту все это! И тогда удалился он в пустыню.
— Ами-инь! — проскрипела бабка. Столько лет она приурочивала свое «аминь» к паузам в молитвах, и ей уж столько лет не приходилось слушать слово божие и дивиться ему.

— Я не хочу равнять себя с Иисусом, — продолжал проповедник. — Но я устал, так же как он, и запутался в своих мыслях, так же как он, и ушел в пустыню, так же как он, не взяв с собой ни палатки, ни вещей. По ночам я лежал на спине и глядел на звезды; утром сяду и смотрю, как всходит солнце; днем вижу с холма сухую землю внизу; вечером провожаю солнце. Иногда начну молиться, как и раньше. Только кому молюсь, за кого молюсь, сам не знаю. Вокруг меня холмы, и я брожу среди этих холмов, и я с ними теперь одно целое. Мы едины. И это единство свято.

— Аллилуйя, — сказала бабка и начала покачиваться взад и вперед, стараясь вызвать в себе молитвенный восторг.

— И я призадумался, только думы у меня были не такие, как всегда, а глубже. Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? — Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды — слова «аминь». — Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все. — Склоненные головы не поднялись. Проповедник посмотрел по сторонам. — Из-за меня ваш завтрак остынет, — сказал он; потом вспомнил. — Аминь. — И головы поднялись.

— Ами-инь, — протянула бабка и принялась за еду, жуя беззубыми старческими деснами пропитавшиеся подливкой лепешки. Том ел быстро, отец откусывал большими кусками. Пока все не было съедено и выпито, на кухне царило молчание; слышалось только, как похрустывает пища на зубах и как прихлебывают горячий кофе. Мать не отрывала глаз от проповедника, и взгляд у нее был пытливый, пристальный, понимающий. Она смотрела на него, словно это был не человек, а дух, голос которого донесся до нее откуда-то из-под земли.

Кончив есть, мужчины поставили тарелки на стол, допили остатки кофе. Потом вышли во двор — отец, проповедник, Ной, дед, Том — и зашагали к грузовику, обходя сваленную в кучу мебель, деревянные кровати, механизм ветряка, старый плуг. Они подошли к машине и остановились возле нее. Потрогали новые борта из сосновых досок.
Том открыл капот и стал разглядывать большой, измазанный маслом мотор. Отец подошел к нему.
— Когда мы ее покупали, Эл все проверил. Говорит, в порядке.

— А что Эл смыслит? Он же щенок.
— Эл в прошлом году работал в одной фирме. Водил грузовик. Кое-что в них смыслит. К нему теперь не подступись, важный стал. Мотор собрать для него плевое дело.
Том спросил:
— А где он сейчас?
— Где? — сказал отец. — Шляется. Блудит, как мартовский кот. Дорос до шестнадцати лет и заважничал. Он теперь сам себе голова. Только и думает что о девчонках да о машинах. Дома уж с неделю не ночевал.

Дед, теребивший пальцами ворот, ухитрился наконец продеть пуговицы синей рубахи в петли фуфайки. Пальцы чувствовали, что получилось неладно, но не стали доискиваться причины. Рука потянулась вниз, сделав еще одну попытку разобраться в сложной застежке брюк.

— Я был хуже, — радостно проговорил дед. — Куда хуже. Я отчаянный был! Помню, в Саллисо собрались на моление, а я тогда был постарше Эла. Эл щенок, а я тогда был постарше. Вот пошли мы на моление. Там собралось человек пятьсот, девчонок — пропасть…
— А ты, дед, и сейчас все такой же отчаянный, — сказал Том.

— Держусь понемножку. Только до прежнего далеко. Вот подождите, приеду в Калифорнию, буду там есть апельсины. И виноград. Никогда винограду всласть не ел. Сорву с куста целую кисть, вопьюсь в нее, только сок брызнет.
Том спросил:
— А где дядя Джон? Где Роза? Где Руфь и Уинфилд? Про них никто и словом не обмолвился.
Отец сказал:

— Про них никто и не спрашивал. Джон уехал в Саллисо продавать кое-какой скарб: насос, инструменты, кур — все, что мы захватили с фермы. Взял с собой Руфь и Уинфилда. Они еще до рассвета уехали.
— Как же это я с ними не повстречался? — сказал Том.

— Так ведь ты шел по шоссе, а они поехали прямиком, через Каулингтон. Роза и Конни у его родителей. Эх! Да ведь ты еще не знаешь, что Роза вышла за Конни Риверса! Помнишь Конни? Хороший малый. Розе уж рожать месяца через три, через четыре. Пухнет день ото дня. Цветет.
— Вот так так! — сказал Том. — Роза при мне была еще девчонкой. А теперь собралась рожать. Да-а, не живешь дома, и чего только не случится за четыре года. Когда же ты думаешь выехать, па?

— Да вот надо распродать добро. Я думал, Эл вернется, погрузит все на машину, свезет в город на продажу, тогда завтра или послезавтра выедем. С деньгами у нас плоховато, а тут один говорил, что до Калифорнии все две тысячи миль наберется. Чем раньше выехать, тем лучше. Деньги так и текут. У тебя есть что с собой?
— Два доллара. А ты откуда наскреб?
— Что было на ферме, все продали, — ответил отец, — а потом пошли всем скопом окучивать хлопок. Дед и тот окучивал.
— Окучивал, — подтвердил дед.

— Подсчитали — оказалось двести долларов. Семьдесят пять ушло на машину. Верх мы с Элом розняли, приспособили платформу. Эл собирался притереть клапаны, да вот шляется черт его знает где, никак не может взяться за дело. К отъезду останется долларов полтораста. Уж очень покрышки старые, на них далеко не уедешь. Взяли еще пару запасных, да тоже подержанные. Придется, верно, по дороге кое-что прикупать.

Солнце, стоявшее прямо над головой, обжигало лучами. Грузовик отбрасывал на землю темные полосы тени; от него пахло нагретым маслом, клеенкой и краской. Куры ушли со двора и спрятались от зноя в сарайчике для инвентаря. Свиньи, лежавшие в хлеву у самой перегородки, где была еле заметная тень, дышали тяжело и время от времени жалобно похрюкивали. Обе собаки растянулись в красноватой пыли под грузовиком, высунув покрытые пылью языки, с которых капала слюна. Отец надвинул шляпу на глаза и присел на корточки. В этой привычной для него позе, видимо, способствующей размышлениям и повышающей наблюдательность, он смерил Тома критическим взглядом, посмотрел на его новую, но уже стареющую кепку, на костюм, на новые башмаки.

— Сам на это потратился? — спросил он. — Замучаешься в таком наряде.
— Это мне выдали, — сказал Том. — Перед выходом. — Он снял кепку и посмотрел на нее с восхищением, потом вытер лоб и, лихо надвинув набекрень, потянул за козырек.
Отец заметил:
— Башмаки дали хорошие.
— Да, — согласился Джоуд. — Башмаки хорошие, только по такой жаре в них далеко не уйдешь. — Он присел на корточки рядом с отцом.
Ной медленно проговорил:

— Может, приладим борта, тогда и грузить начнем? Погрузим, может, Эл подойдет, тогда…
— Я умею водить машину, если только за этим дело, — сказал Том. — Я водил грузовик в Мак-Алестере.
— Вот и ладно, — сказал отец и перевел взгляд на дорогу. — Если не ошибаюсь, это он, прохвост, домой тащится. Еле ноги волочит.

Том и проповедник посмотрели в ту сторону, и шкодливый Эл, заметив, что за ним наблюдают, расправил плечи и горделивой походкой зашагал по двору, точно петух, собирающийся закукарекать. Он подошел к ним совсем близко и только тогда узнал Тома. Хвастливая мина сразу исчезла с лица Эла, глаза засветились восторгом и благоговением, и весь его задор как рукой сняло. Ни жесткие брюки-комбинезон, подвернутые снизу на восемь дюймов, чтобы было видно сапоги на высоких каблуках, ни пояс в три дюйма шириной, с медными бляхами, ни даже красные резинки на рукавах синей рубашки и залихватски сдвинутая на ухо широкополая шляпа не могли сравнять его с братом, — потому что его брат убил человека, а этого забыть нельзя. Эл знал, что даже он сам вызывает восхищение среди своих сверстников, только потому, что его брат убил человека. Он слышал раз в Саллисо: «Это Эл Джоуд. Его брат уложил одного лопатой».


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь

Report Page