Мишель Обама

Мишель Обама

БИБЛИОТЕКА

••••

Рассказывая свою историю честно и смело, автор заставляет каждого из нас задуматься: кто я и какова моя история?

Получить доступ

Вступление

В детстве мои мечты были простыми. Я хотела собаку. Двухэтажный частный дом с лестницей. Четырехдверный универсал вместо двухдверного «Бьюика» – радости и гордости моего отца. Я говорила всем, что стану педиатром. Почему? Мне нравилось возиться с маленькими детьми, и я быстро поняла, что примерно такого ответа взрослые от меня и ждут. «Ух ты, доктор! Прекрасный выбор!» Я собирала волосы в хвостики, помыкала своим старшим братом и приносила из школы одни пятерки. Была очень целеустремленной, хотя и не совсем понимала, в чем моя цель.

Теперь мне кажется, «кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» – один из самых глупых вопросов, который взрослый может задать ребенку. Будто у взросления есть финал. Будто однажды ты просто становишься кем-то определенным. Завершенным. Застывшим.

За свою жизнь я успела поработать юристом, вице-президентом больницы и директором некоммерческой организации, которая помогает молодым людям строить осмысленную карьеру. Я была черной студенткой из рабочего класса в престижном колледже преимущественно для белых, а также единственной женщиной и единственной афроамериканкой в самых разных компаниях. Я была невестой, нервной новоиспеченной мамой, дочерью, которую горе раздирало на части. И до недавнего времени – первой леди Соединенных Штатов Америки. Неофициальная должность, открывшая для меня совершенно невообразимые возможности. Она бросала вызовы и учила смирению, поднимала на вершину мира и сбивала с ног. А иногда все это одновременно.

Я только начинаю осознавать, что произошло со мной за последние годы: с того момента в 2006-м, когда мой муж впервые решил баллотироваться в президенты, до холодного зимнего утра в 2017-м, когда я села в лимузин к Мелании Трамп, чтобы сопровождать ее на инаугурацию Дональда. Та еще поездка.

Перед первой леди Америка предстает без прикрас. Я бывала на аукционах в частных домах, больше похожих на музеи, где стояли ванны из драгоценных камней. Видела семьи, потерявшие все в урагане «Катрина» и до слез благодарные за работающий холодильник и плиту. Я встречала лицемеров и лгунов. Но также встречала и учителей, жен военнослужащих и многих других людей настолько сильных духом, что я с трудом верила своим глазам. И конечно, я знакомилась со множеством детей по всему миру, они смешили меня до слез, наполняли мое сердце надеждой и, слава богу, забывали мой титул сразу, как только мы начинали что-нибудь искать в земле в саду.

С тех пор как я скрепя сердце стала публичной личностью, меня раз за разом превозносили как самую влиятельную женщину в мире и унижали как «злобную черную женщину». Хотелось бы узнать у недоброжелателей, какая часть этой фразы должна быть для меня обиднее: «злобная», «черная» или «женщина»?

Я улыбалась для снимков с людьми, которые говорили о моем муже гадости по национальному телевидению, но при этом хотели поставить на свою каминную полку памятную фотографию с ним. В интернет-болотах обсуждалась мельчайшая деталь моей личности, вплоть до того, мужчина я или женщина. Действующий конгрессмен США ерничал по поводу моей задницы. Меня это задевало, я ужасно злилась, но в большинстве случаев просто пыталась посмеяться над этим.

Я все еще многого не знаю об Америке, о жизни и о том, чего ждать от будущего. Но я знаю себя. Мой папа, Фрейзер, научил меня усердно трудиться, часто смеяться и держать слово. Моя мама, Мэриан, объяснила, как важно думать самостоятельно и говорить открыто. Вместе, в тесной квартирке на южной окраине Чикаго, они помогли мне осознать ценность нашей семейной и моей личной истории в рамках истории страны.

Даже если она не красива, не идеальна и более реальна, чем вам хотелось бы, ваша история – единственное, что у вас есть. Единственное, что будет с вами всегда. Это то, от чего нельзя отказываться.

Восемь лет я жила в Белом доме, где лестниц было больше, чем можно сосчитать. Там имелись лифты, дорожки для боулинга и собственный флорист. Я спала на итальянских простынях. Еду нам готовили шеф-повара с мировым именем, а сервировали ее лучше, чем во многих пятизвездочных ресторанах. Вооруженные агенты секретной службы с маленькими наушниками стояли за каждой дверью. Отстраненные лица агентов говорили о том, что они пытаются держаться как можно дальше от нашей личной жизни. В какой-то момент мы даже привыкли к этому странному окружающему великолепию и тихому присутствию чужаков.

В Белом доме наши дочери играли в мяч в коридорах и лазали по деревьям на Южной лужайке[1]. Барак засиживался до глубокой ночи, изучая брифинги и наброски речей в Зале Договора[2]. А Санни, одна из наших собак, иногда гадила на ковры.

Я помню, как стояла на балконе Трумэна[3] и смотрела на туристов с селфи-палками. Они фотографировали наш дом из-за железного ограждения и гадали, что же происходит внутри.

Иногда я буквально задыхалась оттого, что нам запрещали открывать окна из соображений безопасности. Нельзя было даже глотнуть свежего воздуха, не вызвав этим скандал. И в то же время я замирала от восторга, глядя из этих окон на магнолии в цвету, на ежедневную суматоху политических дел, величественность военных приветствий.

Были дни, недели, месяцы, когда я ненавидела политику. Но были и моменты, когда от красоты этой страны и ее людей у меня перехватывало дыхание и я не могла вымолвить ни слова.

А потом все закончилось. Даже когда ты знаешь, что конец близок и последние несколько недель наполнены прощаниями, сам день все равно проходит как в тумане. Рука на Библии, клятвы. Мебель одного президента выносят, другого – заносят. Шкафы опустошаются и наполняются снова за считаные часы. И вот уже новые головы покоятся на новых подушках – новые темпераменты, новые цели. Когда в последний раз выходишь за дверь самого знаменитого здания в мире, приходится во всех смыслах начинать все сначала.

Позвольте мне упомянуть здесь одно маленькое происшествие. Это случилось недавно. Я была в новом доме из красного кирпича. Мы с семьей только что переехали сюда. Дом стоял всего в паре миль от старого, на тихой соседней улочке. Мы едва начали обживаться, и в гостиной все было обустроено так же, как в Белом доме. В каждом уголке прятались маленькие напоминания о прошедших годах: семейные фотографии из Кэмп-Дэвида[4], горшки ручной работы, подаренные мне студентами-индейцами, книга с автографом Нельсона Манделы.

Самое странное, что в этот вечер никого, кроме меня, не было дома. Барак уехал в командировку, Саша ушла с друзьями, а Малия в то время жила и работала в Нью-Йорке, воспользовавшись своим академическим годом[5] перед колледжем. Только я, две собаки и тихий, пустой дом. Такого со мной не случалось уже восемь лет.

Мне хотелось есть, так что я зашла на кухню, заглянула в холодильник, взяла два кусочка хлеба и положила их в тостер. Открыла шкаф и вынула оттуда тарелку. Знаю, звучит странно, но то, что я сама достала тарелку с кухонной полки, не услышав ни одного предложения о помощи, а потом смотрела, как хлеб постепенно покрывается коричневой корочкой, – все это как будто вернуло меня к прежней жизни. Или, может быть, наоборот, это моя новая жизнь впервые дала о себе знать.

Я положила чеддер между двумя кусочками хлеба и расплавила его в микроволновке. Потом вынесла тарелку с тостом на задний двор. Мне не пришлось никому говорить, что я собираюсь выйти. Я просто вышла. Босиком, в шортах. Зимние холода закончились, и из-под земли начинали пробиваться нежные головки крокусов. В воздухе пахло весной. Я села на деревянные ступеньки, все еще теплые от солнца.

Где-то вдалеке залаяла собака – и звук застал моих псов врасплох. Для них это оказалось в новинку: пока мы жили в Белом доме, у нас не было соседей, а тем более соседских собак. Они впервые поняли, что где-то существуют другие животные, и отправились обнюхивать территорию.

Я ела тост в темноте, ощущая свое одиночество в лучшем смысле этого слова. Мне наконец не нужно было думать о вооруженных охранниках, которые могли бы сидеть на импровизированном командном посту в гараже меньше чем в ста ярдах[6] от меня, или о том, что я не могу пройтись по улице без плана по обеспечению моей безопасности. В голове в кои-то веки не было ни единой мысли о новом – и даже старом – президенте.

Вместо этого я представляла, как через несколько минут вернусь обратно в дом, помою тарелку в раковине, поднимусь в спальню и открою окно, чтобы впустить весенний воздух, – и как это будет чудесно. В тишине у меня впервые появилась возможность все обдумать. Когда я доживала до конца рабочей недели, будучи первой леди, то не могла вспомнить ее начало. Теперь же время ощущалось по-другому.

Мои девочки въезжали в Белый дом с карманными куколками Полли[7], с одеялом по кличке Одеяльчик и плюшевым тигром по кличке Тигр, а сейчас они обе уже девушки с собственными планами и взглядами. Мой муж наконец перевел дыхание и строит планы на жизнь после Белого дома. А я здесь, на новом месте. И мне многое хочется рассказать.

Становясь собой

1

Бо́льшая часть моего детства прошла под звуки усилий. Они просачивались между половицами моей комнаты и разрывали сердце всхлипами если не самой плохой на свете, то точно любительской музыки. Плинк, плинк, плинк – на нижнем этаже ученики двоюродной тети Робби медленно и неверно оттачивали исполнительские навыки за ее стареньким пианино.

Мы с семьей жили на южном побережье озера Мичиган в Чикаго. Аккуратный кирпичный домик, в котором прошло мое детство, принадлежал нашим родственникам. Мои родители арендовали комнаты на втором этаже, а Робби и ее муж Тэрри жили на первом. Робби была маминой тетей и всегда хорошо к ней относилась, но меня она приводила в ужас. Чопорный дирижер церковного хора и местная учительница музыки, она носила очки для чтения на цепочке и высокие каблуки. Несмотря на лукавую улыбку, Робби не одобряла мамин сарказм.

Я часто с благоговением слушала, как Робби отчитывает учеников за отсутствие практики или их родителей за опоздания. Ее «доброй ночи!» в середине дня звучало похлеще любого ругательства. Да, Робби нелегко было угодить.

Звук чьих-то стараний стал неизменным саундтреком нашей жизни. Дневное плинканье, вечернее плинканье… Иногда к нам заходили дамы из церкви, чтобы попрактиковаться в пении гимнов и освятить своим благочестием наши стены. Согласно правилам Робби, детям было разрешено разучивать только по одной пьесе за раз, так что я постоянно слушала, как они пытаются добраться от «Пасхальных куличиков»[8] до «Колыбельной»[9] Брамса. Одна неверная нота за другой.

Не то чтобы музыка была раздражающей, но она практически никогда не замолкала. Плинканье подкрадывалось по лестнице, вырывалось летом из открытых окон и сопровождало все мои мысли, занятые Барби и маленькими королевствами из кубиков. Передышку мы получали только с приходом отца – он возвращался с ранней смены на водоочистительной станции и включал по телевизору игру «Кабс»[10] на полную громкость.

Заканчивался сезон 1960-го. «Кабс» играли не так уж плохо, но и хорошей командой их тоже нельзя было назвать. Я сидела у папы на коленях и слушала, что они совсем выдохлись к финалу, а Билли Уильямсу, который жил за углом на Констанс-авеню, удавался такой сладкий свинг с левой[11].

А за пределами стадионов в Америке происходили большие и туманные перемены. Кеннеди убили. Мартина Лютера Кинга застрелили на балконе в Мемфисе, что вызвало волну беспорядков по всей стране, включая Чикаго. Национальный съезд Демократической партии 1968 года закончился кровью демонстрантов, выступающих против войны во Вьетнаме. Полицейские вовсю орудовали дубинками и слезоточивым газом в Грант-парке[12], всего в девяти милях к северу от нашего дома. Белые семьи массово уезжали из городов и селились в пригородах, влекомые мечтой о хороших школах, больших участках и, видимо, исключительно белых соседях.

Ничто из этого, конечно, по-настоящему меня не задевало. Я была обычной девочкой с Барби и кубиками, двумя родителями и старшим братом, который каждую ночь укладывался спать в трех футах[13] от меня. Моя вселенная строилась вокруг семьи. Я рано научилась читать, и мы с мамой часто ходили в публичную библиотеку. По утрам папа уходил на службу в синей рабочей униформе, а вечерами возвращался и показывал нам, что значит по-настоящему любить джаз.

В детстве он брал уроки в Институте искусств Чикаго[14], а в старшей школе рисовал и лепил. Он также плавал и занимался боксом, но с возрастом эти увлечения превратились в просмотр спортивных шоу – от профессионального гольфа до игр НХЛ. Папе нравилось наблюдать за успехом сильных людей. Когда брат увлекся баскетболом, отец клал монетки на дверную раму на кухне, чтобы Крейг за ними подпрыгивал.

Все, что имело для меня значение, находилось в радиусе пяти кварталов: мои бабушки и дедушки, дяди и тети, церковь и воскресная школа, заправка, куда мама посылала меня за пачкой «Ньюпорта»[15], магазин, где продавались булочки, конфеты за пенни и молоко. Летом, в особенно жаркие ночи, мы с Крейгом засыпали под звуки оваций: в парке неподалеку проходили соревнования по софтболу[16]. А днем мы лазали там по игровой площадке и бегали с другими детьми.

Крейг всего на два года старше меня. От отца он унаследовал добрые глаза и оптимистичный взгляд на мир, от матери – твердость характера. Мы с братом всегда были очень близки, отчасти благодаря его неизменному и порой необъяснимому чувству ответственности за меня, младшую сестренку.

Есть старая черно-белая фотография нас четверых на диване. Мама держит меня на руках и улыбается. Серьезный и гордый папа сидит рядом с Крейгом. Мы одеты так, будто собираемся в церковь или, может, на свадьбу. Мне около восьми месяцев, и я выгляжу как невозмутимый пухлощекий борец в подгузниках и выглаженном белом платьице. Я готова в любой момент выскользнуть из тисков маминых рук и проглотить камеру. Крейг рядом похож на маленького, крайне серьезного джентльмена в галстуке-бабочке и пиджаке. Брату всего два года, но его пальцы уже покровительственно обхватывают мое толстое запястье, воплощая всю будущую братскую бдительность и ответственность.

Этот снимок сделали, когда мы жили через дверь от родителей моего отца в Парквэй-Гарденс[17]. Их многоквартирный дом – вариант доступного жилья для черных семей из рабочего класса – был спроектирован в 1950-х. Позже этот район станет одним из самых опасных мест города из-за стремительно растущей бедности и расцвета жестоких банд. Но мы уедем оттуда задолго до этого, когда мне будет три года, а родители, которые познакомились подростками и поженились в двадцать пять, примут приглашение перебраться на несколько миль[18] к югу, к Робби и ее мужу Терри, где обстановка намного спокойнее. Там, на Эвклид-авеню, под одной не очень большой крышей будут жить две разных семьи.

Судя по планировке, второй этаж дома Робби и Терри был задуман для родителей одного из них и рассчитан на двух человек. Но мы умудрялись жить там вчетвером. Мама с папой делили спальню, а мы с братом – комнату побольше, которая изначально задумывалась как гостиная.

Позже, когда мы подросли, дедушка – Парнелл Шилдс, отец моей матери, непрофессиональный, но очень увлеченный плотник, – принес несколько дешевых деревянных панелей и разделил нашу комнату надвое. В каждую спальню он оборудовал отдельный вход – пластиковую дверь-гармошку – и спроектировал общую зону для книг и игрушек.

Я обожала свою комнату. В ней было достаточно места для кровати и узкого письменного стола. Всех своих плюшевых зверят я держала рядом с подушкой и старательно раскладывала вокруг головы каждую ночь перед сном. С другой стороны стены, в зеркально отраженном пространстве, Крейг спал на своей кровати. Перегородка была такой тонкой, что мы могли разговаривать по ночам и даже бросать друг другу тканевый мячик через десятидюймовую[19] щель между деревянной панелью и потолком.

Тетя Робби предпочла устроить из своей части дома настоящий мавзолей. Всю мебель она обернула холодными и липкими пластиковыми чехлами[20], а на полках выставила ряды фарфоровых фигурок, к которым нам было запрещено прикасаться. Однажды я дотронулась до группы стеклянных пуделей со славными мордочками, но тут же отдернула руку, опасаясь возмездия тети.

В перерывах между уроками музыки на этаже Робби и Терри царила полная тишина. Они никогда не включали ни радио, ни телевизор, и я даже не уверена, разговаривали ли они друг с другом. Полное имя дяди звучало как Вильям Виктор Терри, но по какой-то причине все звали его просто Терри. Этот молчаливый утонченный мужчина в неизменном костюме-тройке походил на собственную тень.

Мне казалось, что первый и второй этажи – это два разных мира, которыми правят противоположные чувства. Мы наверху были ужасно шумными и никогда за это не извинялись. Мы с Крейгом вечно играли в мяч и гонялись друг за другом по этажу. Иногда натирали деревянный пол в коридоре полиролью для мебели, чтобы кататься по нему в носках и врезаться в стены. Мы даже боксировали на кухне в настоящих боксерских перчатках, которые отец подарил нам на Рождество. А вечерами всей семьей играли в настольные игры, рассказывали друг другу истории и шутки и слушали на магнитофоне Jackson 5[21]. Когда терпению тети Робби приходил конец, она щелкала выключателем в общем холле, чтобы вежливо попросить нас вести себя потише.

Робби и Терри принадлежали к другому поколению. Они росли в другую эпоху, у них были другие проблемы и причины для беспокойства. Они видели то, чего не видели наши родители и чего мы с Крейгом в своем беззаботном детстве даже не могли вообразить. Примерно так говорила мне мама, когда я обижалась на ворчунью снизу. У каждого на этой планете, объясняли нам, есть своя нерассказанная история, и хотя бы поэтому все люди заслуживают толерантности.

Много лет спустя я узнала, что Робби судилась с Северо-Западным университетом[22] за дискриминацию. В 1943 году она зарегистрировалась на семинар по хоровому пению, и ей отказали в праве остановиться в женском общежитии. Вместо этого предложили арендовать комнату в одном из городских домов – «для цветных». Терри же работал пулман-портье[23] в одном из ночных междугородних поездов. Это был уважаемый, хотя и низкооплачиваемый труд, которым занимались исключительно черные мужчины. Портье должны были содержать свою одежду в идеальной чистоте, пока они таскают багаж, подают еду и выполняют любые просьбы пассажиров, в том числе чистят ботинки.

Даже спустя годы после выхода на пенсию Терри не смог сбросить с себя ярмо глухой официальности и так и остался безукоризненно одетым, отстраненно-подобострастным и не говорящим о себе работником железной дороги. Было ощущение, что он отказался от части себя, чтобы хоть как-то продолжать справляться с жизнью. Я помню, как Терри стоял летом, в ужасную жару, на нашей лужайке в наглухо зашнурованных ботинках, брюках на подтяжках, рубашке с аккуратно подвернутыми рукавами и тонкой фетровой шляпе.

Он приучил себя выкуривать только одну сигарету в день и выпивать только один коктейль в месяц. Но даже тогда не мог расслабиться так, как мои родители, когда позволяли себе немного виски или ликера. Какая-то часть меня всегда хотела разговорить Терри, заставить высказать все, что было у него на душе. Я представляла, сколько интересных историй о разных городах и богатых чудаках скопилось в его памяти за годы службы. Но по какой-то причине он всегда молчал.

Когда мне исполнилось четыре, я решила научиться играть на пианино. Крейг, первоклассник, уже какое-то время спускался вниз на еженедельные занятия с тетей Робби и каждый раз возвращался целым и невредимым. Я поняла, что тоже готова. Более того, я была уверена, что уже умею играть. Знания, думала я, просто не могли не просочиться в меня от многочисленных учеников, часами продирающихся сквозь одни и те же пьесы. Музыка была у меня в голове, оставалось только спуститься вниз и продемонстрировать своей строгой тете, какое я сокровище. Я собиралась стать ее лучшей ученицей и настоящей звездой, не пошевелив для этого и пальцем.

Пианино Робби стояло в маленькой квадратной комнате, возле окна, выходящего на задний двор. В одном углу тетя держала цветочные горшки, другой занимал письменный стол, за которым ученики заполняли нотные тетради. Во время занятий Робби сидела с прямой спиной, отбивала ритм одним пальцем и, слегка склонив голову, прислушивалась к игре, ловя малейшие признаки фальши.

Не то чтобы я ее боялась. Но в тете была некая отпугивающая властность, с которой мне тогда еще не приходилось сталкиваться. Робби требовала совершенства от каждого ребенка, садившегося за ее пианино. Мне казалось, будто я должна каким-то образом ее победить, доказать, что тоже чего-то стою.

Когда я впервые села за инструмент, мои короткие ножки свесились со стула, не достав до пола. Робби вручила мне нотную тетрадь и показала, как правильно ставить руки.

– Будь внимательнее, – начала она выговаривать мне еще до того, как мы начали. – Найди ноту до первой октавы.

В детстве пианино выглядит так, словно на нем тысяча клавиш. Ты с ужасом смотришь на это изобилие черного и белого, оно простирается дальше, чем твои маленькие ручки могут дотянуться. Как я вскоре выяснила, до первой октавы – это что-то вроде точки отсчета, разграничительной линии между клавишами для левой и правой руки, басовым и скрипичным ключом. Как только ты находишь эту до, все сразу встает на свои места.

Клавиши на пианино тети Робби были разного цвета и формы, со сколами и трещинами, они напоминали ряд плохих зубов. На до первой октавы отсутствовал целый уголок размером с мой ноготь, так что я легко ее находила.

Оказалось, мне очень нравится заниматься музыкой. Сидеть за пианино было естественно, будто мы были созданы друг для друга. Моя семья всегда славилась большим количеством музыкантов и меломанов, особенно по маминой линии. Мой дядя играл в профессиональной группе, тети пели в церковном хоре, а Робби даже создала что-то вроде «Опереточного кружка» – бесплатный детский музыкальный театр в подвале церкви, куда мы с Крейгом ходили по воскресеньям.

Главным же меломаном семьи всегда оставался дедушка Шилдс, плотник и младший брат Робби: беззаботный мужчина с круглым животиком, заразительным смехом и черной, с проседью, бородой. Когда я была маленькой, он жил на западе города, и мы с Крейгом называли его Вестсайдом[24]. Но в год, когда я начала брать уроки игры на пианино, дедушка поселился по соседству и тут же, как и полагается, был окрещен Саутсайдом.

Дед развелся с бабушкой, когда мама была еще подростком, и теперь жил с моей тетей Кэролин, маминой старшей сестрой, и дядей Стивом, ее младшим братом, всего в двух кварталах от нас. Свой одноэтажный дом Саутсайд обвил проводами от пола до потолка, провел колонки в каждую комнату, включая ванную. Центр управления этой стереосистемой, купленной в основном на гаражных распродажах, располагался в столовой. У дедушки были две не подходящие друг к другу вертушки, старый катушечный магнитофон и целые полки, где хранилась обширная коллекция любимых записей.

Саутсайд был конспирологом[25]. Он не доверял стоматологам, поэтому к старости растерял почти все зубы. Не доверял полицейским и белым. Его дедушка был рабом из Джорджии, а сам Саутсайд, прежде чем переехать в Чикаго в 1920-х, жил в Алабаме, подчиняясь законам Джима Кроу[26]. Став отцом, он запугал своих детей реальными и воображаемыми историями о том, что случается с черными малышами, которые попадают в неправильный район или лапы полиции. Ему казалось, так они будут в безопасности. Музыка, похоже, была единственным антидотом для всех его тревог, так что в день зарплаты он частенько позволял себе раскошелиться на новый альбом.

В доме Саутсайда мы праздновали почти все значимые события, из года в год распаковывая рождественские подарки под Эллу Фицджеральд[27] и задувая именинные свечи под Колтрейна[28]. Мама рассказывала, что еще в молодости дедушка задался целью накачать своих семерых детей джазом под завязку, поэтому просыпались они на рассвете исключительно под звуки джазовых пластинок.

Никто не мог устоять перед его любовью к музыке. Как только Саутсайд переехал, я стала торчать в его доме целыми днями, вытаскивая с полок альбом за альбомом и погружаясь в незнакомые миры. Я была совсем маленькой, но дедушка не ограничивал меня и даже выделил личную полку для любимых пластинок, куда я вскоре положу подаренный им альбом Стиви Уандера[29] Talking Book.

Если я хотела есть, он делал молочный коктейль или запекал целую курицу, пока мы наслаждались Аретой[30], Майлсом[31] и Билли[32]. Саутсайд был для меня огромным, как рай. А рай, каким я его представляла, – это место, где играют джаз.

Тем временем дома я продолжала трудиться над собственной музыкальной карьерой. Сидя за пианино Робби, я быстро поднимала ставки – музыка, видно, и правда проникла в меня посредством осмоса[33] – и с воодушевлением выполняла все новые и новые задания по чтению с листа. У нас не было своего пианино, поэтому мне приходилось практиковаться на первом этаже в перерывах между чужими уроками. Мама по моей просьбе часто сидела рядом в кресле.

Я разучила одну пьесу, потом другую. Может, я и не была умнее других учеников, но точно оказалась упорнее. Вся магия для меня заключалась в самом процессе обучения: я быстро заметила простую, но вдохновляющую корреляцию между часами практики и своими успехами. Если я добиралась до конца пьесы без ошибок, даже в Робби ощущалось какое-то необычное чувство – хотя и слишком глубоко спрятанное, чтобы сойти за настоящее удовольствие. Зажимая левой рукой аккорд, а правой наигрывая мелодию, я видела уголком глаза, как губы тети чуть расправляются в улыбке, а отбивающий ритм палец начинает слегка подскакивать.

Наш медовый месяц продлился недолго. Будь я чуть менее любопытной и чуть больше уважай ее методы, все, возможно, шло бы своим чередом. Но учебник с пьесами был достаточно объемным, а мой прогресс достаточно медленным, чтобы терпение лопнуло – и я стала продвигаться в глубь книги, разбирая все более и более сложные пьесы.

Когда я с гордостью продемонстрировала свои успехи во время урока, Робби взорвалась и отшила меня сердитым «Доброй ночи!». Я услышала от нее то, что она не раз говорила своим нерадивым ученикам. Я просто попыталась учиться усерднее и быстрее, но для Робби это оказалось сродни государственной измене. Я стала одной из грешниц.

В детстве мне было просто необходимо получать на все свои вопросы аргументированные ответы. Я росла дотошным ребенком с диктаторскими замашками, как утверждает мой брат, которого часто выгоняли из общей зоны для игр. Когда мне казалось, будто у меня появилась отличная идея, я точно не была готова получить отказ. Вот поэтому мы с тетей и закончили этот разговор именно так: разгоряченными и непримиримыми.

– Как можно злиться на меня за то, что я выучила новую пьесу?

– Ты к ней еще не готова. Так ты играть не научишься.

– Но я готова, я ее только что сыграла!

– Нет, так не пойдет.

– Но почему?

Из-за нежелания Робби смириться с вольнодумством и моего отказа подчиниться ее методам уроки музыки стали ужасно изнурительными для нас обеих. Мы делали шаг вперед и два назад, неделя за неделей. Я упрямилась, она тоже. Каждый стоял на своем. В перерывах между пререканиями я продолжала играть, она продолжала слушать, иногда вносила коррективы. Я придавала мало значения ее помощи, она – моим успехам, но уроки продолжались.

Мои родители и Крейг находили все это ужасно смешным. Когда я рассказывала об очередной схватке с Робби за ужином, гневно расправляясь со спагетти с тефтельками, эти трое буквально лопались от смеха.

У Крейга никогда не возникало конфликтов с Робби: он был прилежным учеником, методично продвигающимся по учебнику в нужном темпе. Родители же решили не принимать в этом споре ни одну из сторон. Они вообще предпочитали держаться подальше от нашей учебы, считая, что мы с братом должны сами справляться со своими проблемами. Свою задачу они видели в том, чтобы прислушиваться к нам и оказывать моральную поддержку в стенах дома.

В то время как другие родители отругали бы ребенка за дерзость старшим, мои не вмешивались. Мама жила с Робби с шестнадцати лет и уже привыкла подчиняться всем ее загадочным правилам, так что, возможно, моя непокорность авторитету тети стала для нее отдушиной. Сейчас я думаю, родители даже гордились моей отвагой, и благодаря им огонь в моей груди до сих пор продолжает гореть.

Раз в году Робби устраивала для учеников выступление перед аудиторией. Не знаю, как она это провернула, но у нее был доступ к репетиционному залу Университета Рузвельта[34] в центре города. Так что концерты проходили в огромном здании на Мичиган-авеню, прямо по соседству с местом, где играл Чикагский симфонический оркестр.

Одна мысль об этом концерте заставляла меня нервничать. Наша квартира на Эвклид-авеню была за девять миль[35] от центра города, поэтому его сверкающие небоскребы и переполненные тротуары выглядели для меня как другая планета. Мы с семьей крайне редко выбирались туда на выставки в Институт искусств или в театр, путешествуя вчетвером в капсуле отцовского «Бьюика», как космонавты.

Папа использовал любой предлог, чтобы лишний раз прокатиться на машине. Он был предан своему двухдверному «Бьюику Электра-225», который любовно называл «Двойкой с четвертью», и всегда держал его чистым и навощенным. График технического обслуживания вызывал в папе религиозный трепет, он катался в «Сирс»[36] на замену шин и масла так же часто, как мама водила нас к педиатру.

Мы тоже любили «Двойку с четвертью», чьи плавные линии и узкие фары придавали ей крутой футуристический вид. В салоне было довольно много места, и даже я могла вставать практически в полный рост, трогая руками тканевый потолок. Тогда ремни безопасности на заднем сиденье еще не были обязательными, так что бо́льшую часть времени мы с Крейгом просто ползали туда-сюда и прислонялись к передним креслам, когда хотели поболтать с родителями. Иногда я пристраивала свой подбородок на подголовник отца, чтобы у нас был одинаковый вид на дорогу.

В машине наша семья всегда чувствовала совершенно новую степень близости, и временами после ужина мы с братом умоляли отца покататься просто так. Летними вечерами мы вчетвером отправлялись в кинотеатр под открытым небом на юго-западе, чтобы посмотреть очередную часть «Планеты обезьян». Парковали «Бьюик» в сумерках и готовились к шоу. Мама доставала жареную курицу и картофельные чипсы, и мы с Крейгом с удовольствием ели на заднем сиденье, стараясь вытирать руки салфетками и не использовать для этих целей обивку.

Только годы спустя я поняла, чем машина была для папы на самом деле. Ребенком я могла лишь догадываться, какую свободу он чувствует за рулем, какое удовольствие ему доставляет шум мотора и гармоничный шорох шин.

Ему было чуть за тридцать, когда доктор сообщил, что странная слабость в ноге – только начало долгого и болезненного пути к полной обездвиженности. Однажды из-за необъяснимой проницаемости нейронов в его спинном и головном мозге он обнаружит, что вообще не может ходить. У меня нет точных дат, но, кажется, «Бьюик» появился в жизни отца одновременно с рассеянным склерозом. Машина стала для него настоящей отдушиной, хотя он никогда этого и не говорил.

Мои родители не зацикливались на диагнозе. Пройдут десятилетия, прежде чем простой поиск в гугле начнет выдавать головокружительное количество диаграмм, статистики и медицинских заключений, дарующих и отнимающих последнюю надежду, – хотя я сомневаюсь, что отец хотел бы их видеть. Он рос в религиозной семье, но никогда не молил Господа об избавлении и также не стал бы искать альтернативные методы лечения, гуру или «неправильные» гены, которые можно было бы обвинить в болезни. В нашей семье давно выработалась практика блокировки плохих новостей: мы пытались стереть их из памяти чуть ли не в момент получения.

Никто не знал, сколько времени отец терпел боль, прежде чем пойти к доктору. Думаю, месяцы или годы. Ему не нравилось ходить по врачам, и он не любил жаловаться. Папа был человеком, который просто принимал все происходящее с ним как данность и продолжал двигаться вперед.


Report Page