Будущее

Будущее

Дмитрий Глуховский

Оказывается, это страшно — назначить себе день, когда умрешь. Когда расстанешься со своим ребенком навсегда. Страшно думать, что не сможешь быть с ним, когда он будет учиться ходить и бегать, неуклюже танцевать и шепеляво, не в ноты петь. Не выслушаешь его первые рассуждения. Не сможешь вытирать его, кормить, оберегать. Ей всего два месяца, и я только начал это понимать. Не могу представить, каково мне пришлось, если бы твой муж сделал мне это предложение через год.

Ты не могла выскрести меня, потому что любила и хотела меня.
Не могла зарегистрировать меня как должно, потому что боялась даже думать о том, что меня однажды с тобой разлучат.
Я был для тебя чудом. Я, мокрый злобный крысеныш, был для кого-то чудом.

Я ждал твоего звонка двенадцать лет. Боялся, что ты попросишь у меня прощения, а я не успею спохватиться — и прощу тебя. Окажусь слабаком и никогда не вылуплюсь из дьяволова яйца. Мне было так досадно, что ты даже не попыталась извиниться передо мной, потому что я втайне был готов тебя простить. Против всех запретов, понимаешь? А ты не позвонила.
У меня на руке что-то пиликает, мерцает и пиликает.
Коммуникатор.
Шрейер.

Он нарочно звонит, отвлекает, встревает. Нарочно. Мне приходится говорить про себя, потому что его коммуникатор наверняка работает как подслушивающее устройство, — но этот человек, кажется, читает мои мысли.
Отказываюсь подходить. Он умеет ждать, пусть подождет еще чуть-чуть. Мне осталось сказать совсем немного.
Прости меня, ма.

Не ты у меня должна просить прощения, а я у тебя. За то, что требовал выскрести себя. За то, что проклинал тебя. За то, что мечтал от тебя отречься и сбежать, что хотел сделать тебе больно, что дулся на тебя, что был безмозглым идиотом, что был хамом, дрянью, щенком. Пожалуйста, прости.

Только сейчас я начинаю понимать — что это: отдать ребенка. Живот себе вспороть, диафрагму рассечь, стучащее сердце из себя вынуть — и отдать. Кому-то. Навсегда. Ты не сумела. Значит, не сможешь меня научить. А мне нужно знать, как это сделать.
Прости меня. Простишь?

Я трогаю композит, стучусь к тебе, хочу погладить тебя по голове — и не могу пробиться сквозь стекло. Шевелится подо льдом сухая трава, бескрайняя седая грива. Волосы, всюду только волосы, и нет нигде спрятавшегося в них лица. Как будто она отвернулась от меня. Я тычусь, тычусь в них — и не могу ее найти.
Какая из этих былинок — ее? Все.
— Мама!
Тишина. Шевелится трава бесшумно. Она не отвечает мне ничего. Не может меня простить.
Длинные гудки. Нет соединения.

Я целую лед на прощание. Он не тает от моих губ.
Трудно найти силы встать — скольжу, но поднимаюсь. Беру на руки свою дочь, ее внучку. Иду, шатаясь, по кругу, по течению двух ручьев, одного под ногами, другого над головой, и кто-то убегает поспешно впереди меня, заслышав мои тяжелые шаги. Шрейер их прислал — быть рядом со мной, следить, контролировать меня.
Выхожу по коридору-реке туда же, к матовым стеклянным воротам, ухожу и больше не оглядываюсь.
Снова звонит он. Я отвечаю.

— Долго ты там, — озабоченно произносит Эрих Шрейер. — Знаешь, это же просто ее волос. Так себе символ. У меня в пылесосе, может, несколько таких завалялось.
— Мы можем встретиться?
— Не сейчас, Ян. И не раньше, чем твой ребенок окажется в интернате. Я склонен доверять людям, Ян, но ты сейчас в сложном положении. Ты принял решение?
— Мне нужно еще время. Хочу разобраться в себе.

Приезжает лифт; двое или трое пассажиров смотрят на меня так, будто знают уже все, что я делал на кладбище. Я пытаюсь спрятаться, затереться в человеческие тела, но Эрих Шрейер глядит на меня сквозь все камеры наблюдения, его ухо пристегнуто к моему запястью, он отслеживает каждый мой шаг.
Я не смогу ему отказать. Никакого выбора у меня нет.
Целую ее в лоб.
— Фу! — морщится длинноногая девушка с выщипанными бровями.

— Заткнись, — говорю я ей. — Заткнись, сука. Прижимаю ее к себе крепче. Крепко-крепко.
А потом мы едем туда, где раньше был город Страсбург. Есть еще кое-что, что мне нужно сделать, пока мы вместе.
Я сутки не спал, кроме той краткой дремы по пути к Беатрис, когда я встретился с матерью. Но сна нет. Сижу, обнявшись с ней, сюсюкаю какую-то ахинею, ей нравится, мне опять суют милостыню или шипят в спину, что я не имею права таскать детей в общественном транспорте, но мне уже все равно.

Пока я добираюсь до башни «Левиафан», четверть срока, который мне дал Шрейер, уже истрачена. Выхожу — и мне в лицо заглядывают камеры, и кто-то топочет вслед, шепчет что-то в рации, в толпе ряженые, Эрих Шрейер барабанит пальцами по своему столу в кабинете, обставленном пустым пространством.
Спускаюсь на нулевой уровень.

Хлопаю деревянной дверью подъезда, прыгаю по отесанным булыжникам мостовой. Зеркально-черное небо над Страсбургом по-прежнему отключено, слепо и глухо. Вечная ночь: тем ярче горят красные фонари, тем уютней свет в окошках пряничных домиков. Но даже если бы тут стояла кромешная тьма, путь к Либфрауенмюнстеру я бы отыскал за минуту — вслепую.

Собор Страсбургской богоматери возвышается над всем кварталом, как Гулливер над лилипутским городом-макетом, ему приходится пригнуться, чтобы пройти под небо-крышку. Тут — мой любимый бордель; я иду сюда привычно, не задумываясь даже о том, что с ребенком меня могут не впустить. Сегодня я тут не для того, чтобы пользовать этот собор, мне нужно от него другое.

Стучу в его ворота; жду метрдотеля в ливрее, жду приглашения в клуб «Фетиш». Но на мой стук никто не обращает внимания. Мюнстер кажется неживым, монолитным, как скала, — словно в нем нет никаких полостей, в которых можно было расселить святых или костюмированных шлюх.
Отталкиваю тугую дощатую створу, проникаю внутрь.
Запустение; пульт-ресепшен метрдотеля опрокинут, по полу разбросаны визитки блудниц, освещения нет, и ни отголоска музыки, смеха или стонов. Повсюду только пыль и крысиное дерьмо.

В тишине себя слышно куда лучше.
Бреду, качая на руках свою дочь, между веками полировавшихся деревянных скамей. Ниши, в которых проститутки оживляли Библию, брошены. Громадный круглый витраж над входом в ночи кажется черным пятном — так, наверное, выглядит закрытое око бога.
Каждый мой шаг улетает под своды, эхо шаркает по потолку, я один заполняю своими маленькими звуками — покашливанием, распевами бессловесной колыбельной, вопросами «Есть тут кто?» — весь огромный собор.

— Свет! — приказываю я.
— Свет! — приказывает эхо. Ничего. И никого.
Ни единого клиента, которому интересно было бы осквернить святое место. Ни одной продажной женщины, которая торговала бы собой в храме. Ни упрямых сектантов, ни сумасшедших воителей, которые рвались бы сюда обличать богохульников.
Подсвечиваю себе дорогу коммуникатором Эриха Шрейера.
На полу нахожу повестку судебных приставов: закрыто за долги.

Клуб «Фетиш» разорился. Даже сериал о жизни Христа его не спас. Не смог оплачивать счета за аренду, электричество, ремонт. Наглый мелкий рачок забрался в окаменелую броню гигантского доисторического моллюска, покрутился-покрутился — и сбежал.
Я тут один. Последний и самый верный клиент.

Она опять ворочается, плачет — и кто-то плачет на небе. Сучит ножками: снова проголодалась. Ничего, ничего, тише-тише-тише, у нас тут есть еще молочко, тетя Берта нам припасла. Треть ты уже съела, так что не жадничай, нам надо экономить.
Она не хочет отпускать соску, гримасничает, ноет; забираю насилу. Лучше немного сейчас и немного потом. Отнимаю молоко, поднимаю, ношу ее столбиком — чтобы она срыгнула воздух, которого она наглоталась от жадности.

Шагаю туда-обратно по разоренному нефу, стучу ей по спинке, пока она наконец не выпускает со смешным звуком лишнее и не перестает страдальчески ныть. Только тогда она опускает тяжелую голову на тонкой слабой шее мне на плечо.
Но не засыпает — а таращится в темноту, угукает, подергивает своими лапками: живет. Почему-то ей тут не страшно. Я глажу ее по голове, по прозрачным жидким кудрям, осторожно, чтобы не надавить на пульсирующий родничок. Она молчит, разрешает мне побыть с собой.

Двадцатиметровым айсбергом в ночном океане выплывают на меня старинные астрономические часы, гордость клуба «Фетиш» и всех предыдущих обитателей этой окаменелости. Те самые, у которых я всегда останавливался, когда приходил сюда раньше. Два круглых циферблата: на нижнем — римские цифры, на верхнем — шесть позолоченных планеток Солнечной системы на шести черных стрелках. И еще одна часть: та, что показывает прецессию земной оси. Та, полный оборот которой занимает двадцать шесть тысяч лет. Помню, я все бился над загадкой: зачем часовщику было создавать механизм, который так его унижал, который показывал ему цену и длину всей его жизни — один жалкий градус, одно из трехсот шестидесяти делений циферблата.

Я приходил сюда вечно юным. Тогда я считал, что часовщик вручную вращал планеты, перематывал десятки тысяч лет, как ему вздумается, — чтобы так спорить со своей сиюминутностью, с бессмысленностью своего земного срока.
И вот я смотрю на эти часы опять. Они стоят. Некому подзавести — а я не умею.
В Либфрауенмюнстере время остановилось. Застыли минуты, застряли планеты.

А мое собственное солнце теперь носится вокруг земли, как то взбесившееся светило в окнах Беатрис Фукуямы; за каждый день мне начисляют сто. И мне осталось совсем чуть-чуть этих мелькающих лет, если я не приму предложение Эриха Шрейера.
Сейчас я по-другому понимаю часовщика. Он покушался на время, но иначе.

Крутить стрелки, играть шестеренками — мальчишество. Ты ведь всегда помнишь, что просто влез часам в потроха; что мошенничаешь, и глупо. Верить, что стрелки заведуют временем, могут только трехлетние.

Но создать механизм, всего один цикл которого длится в триста шестьдесят раз дольше тебя самого! Своим умом, гаснущим углем, искрой от костра, вообразить — и своими руками, непослушными, нежными, из гниющего слабого мяса сделанными, собрать из металла нечто такое, что покусится если не на вечность, то хотя бы на двадцать шесть тысяч лет! Сто поколений твоих потомков проживут и умрут, а стрелка, которую ты запустил, не закончит еще и трети оборота!

Вот как: часовщик забрался в свои часы и в них переждал смерть. А я, если умру, после себя не оставлю ничего. Только ее.
Где-то над парализованными планетами должен быть заводной кукольный театр: на нижнем балкончике Смерть с косой оприходует раскрашенных человечков, на верхнем фигурка Иисуса окормляет фигурки своих апостолов.

Тонким лучиком вытаскиваю Христа из мрака. Он щурится — глаза отвыкли от света. Как тебе тут одному? Когда с тобой последний раз разговаривали? Поговори со мной — мне тоже больше не с кем.
Нет, мы не знакомы.

Но моя мать мне много про тебя рассказывала, когда я был маленьким: не бойся, Он защитит тебя. Когда-то Он тоже был младенцем, и Его тоже пытались отыскать воины могущественного и недоброго царя, который боялся, что младенец вырастет и однажды сместит его. Иисус родился чудесно, и у Него было великое предназначение, и Господь защитил Его от злых людей. Так же Он защитит и тебя, и злые люди, которые хотят найти и отнять тебя у меня, будут запутаны и отведены от нас. Он тебя защитит, и Его отец будет приглядывать за тобой всегда, потому что ты тоже появился на свет чудом, и ты тоже назначен для великих дел. Ты будешь властвовать над умами и вдохновлять людей, и спасешь нас. Я не понимал и половины этих слов, но запомнил их все, так часто она мне их повторяла.

И что?
Нас нашли, меня запихнули в интернат, а мать бросила меня и больше никогда не появилась в моей жизни.
Ты всегда был мне как брат — старший брат, у которого все получалось. Тебя не загребли злые люди, ты вырос и стал богом; а у меня, видишь, все никак не выходит. Единственное, чего мне удалось добиться, — уберечь свою задницу. Зато душой моей пользовались всласть все кому не лень, так что я просто решил, что ее у меня нет, а значит, и ущерба никакого.

Я же не знал, что Ты — просто раскрашенная фигурка в хитроумном механическом балагане, и что без подзавода Ты остановишься. Ты, наверное, хотел бы мне помочь, хотел помочь моей матери, которая звала тебя из-за стекла, — да только что Ты мог сделать?
Коммуникатор звонит.
— Ян? — Шрейер трясет меня. — Что ты там делаешь?
— Пришел в бордель.
— В бордель, — констатирует мой голос под сводами.
— Я знаю, где ты. Я спрашиваю, что ты там делаешь. Он же закрыт. Я жму плечами.

— Прогорел! Даже как публичный дом он никому не нужен, — говорит Эрих Шрейер. — Когда столько веков обманываешь людей, однажды они все же тебя раскусят!
Молчу.

— Она ведь успела напичкать тебя всей этой ахинеей, а, Ян? Я давно заметил. У тебя вечно в башке вертятся какие-то фразочки, какие-то картиночки из Библии для самых маленьких, а? Что? Она, наверное, и тебе внушала, что твое рождение — чудо из чудес? Что ее боженька поцеловал? Не боженька. Никакого чуда, Ян. У меня не может быть детей. Шестьсот миллионов сперматозоидов за каждую эякуляцию — и все мертвые, и так было всегда. И я всегда считал это благословением. А Рокамора взял и заделал твоей матери ребенка без особых усилий. Так себе чудо, а? Но этот враль на кресте, этот херов мученик — он ведь ни на какие другие и не способен. Хоть бы она лоб себе расколотила о то стекло — думаешь, он бы шелохнулся?

Он так спешит, что эхо не успевает разобрать всех его слов, и из темных углов, от закопченного потолка ко мне отражением возвращается неразличимое бессмысленное бормотание.

— Ему плевать — на нее, на тебя, на всех нас! Черт, как же она достала меня своими молитвами, ты бы знал! Каждое утро, каждый вечер, всегда, по любому поводу! Она сошла с ума, Ян. Она была сумасшедшая! И это он, торговец душами, он свел ее с ума! Мне надо было сослать ее в дурдом, чтобы она закончила свои дни среди других психбольных, в смирительной рубашке, привязанная к койке! Но я ее любил. Я не мог ее от себя отпустить. Ты думаешь, я был с ней жесток?

Торговец душами. Мученик. Враль на кресте.
Узнаю свои слова. И не узнаю их. Кто их в меня вложил?
Я навожу луч на фигуру Христа — и не хочу отпускать Его от себя. Протяни мне руку, подтяни меня к себе. Или, хочешь, я протяну Тебе свою — и спускайся оттуда.
Может, дело в том, что я ослаб? Может, я, как Аннели, что-то понял лишь сейчас?

Шрейер кричит еще что-то, беснуется, будто ему дурно в этом здании, он требует, чтобы я отсюда немедленно ушел. А я, как эхо, больше не разбираю его слов. Думаю о своем.

Вспоминаю слова отца Андре. Беднягу, который родился в грехе, виновным — чтобы всю бесконечную жизнь искупать вину своей службой. Справедливо? Нет, но ему и не нужна была справедливость. Орудие Господне. Вот кем он себя считал. Самое нелепое орудие, какое можно себе представить. И что за человек, который счастлив быть инструментом? Я вот не инструмент, сказал я ему. И оказался инструментом.
Способом свести счеты. Актером одной роли. Орудием и инструментом.

Но не в твердых деревянных ладонях Бога — а в надушенных мягких руках Эриха Шрейера. Человека, который уморил мою мать, набивает сейчас чучело из моего отца и которому я должен буду отдать своего ребенка. Это он наделил мою жизнь смыслом. Это для него я плясал, в его персональном заводном балагане кружился, чтобы сенатору было не скучно коротать вечность.
Это он может снова подарить вечность мне. А Иисус не может ничего.
— Ян?! Ты слышишь меня?!
— Да. Я уже ухожу.
— Уже ухожу.

— Не подведи меня, Ян.
Шрейер отключается, а я остаюсь. Она уснула, и я укладываю ее поудобней. Сейчас. Сейчас. Уже пора.
Среди икон есть одна — главная: с Богоматерью. Любимая и ненавистная. К ней я ходил сюда. К ней, а не к шлюхам, и не к бедному Христу, у которого все что-то просят, забыв, что Он — просто человечек из дерева.
Вот она.
Смотрю на Мать, на Сына.
Я, как и Эрих Шрейер, не верю в чудеса.
Но Она спасла мою Аннели. Спасла Аннели от меня и спасла меня от себя самого.

В безбожном мире можно призывать грешников, чтобы служить, и можно заставлять людей грешить, чтобы призывать их, так говорил отец Андре. На войне все средства хороши.
Я не верю в чудеса, но доктора отказывали Аннели в беременности, а она зачала.
Отнимаю ее от своей груди и протягиваю Богородице.
— Вот, — говорю я. — Я придумал ей имя. Вам же там нужно имя, да? Пусть ее зовут Анна.
— Пусть ее зовут Анна.
— Как мою маму.
— Как мою маму.

Говорю с Ними, забыв, что тут пусто, что мы всех разогнали; говорю так, как будто хозяин этой гигантской раковины не вымер сто миллионов лет назад. Они не слышат меня, зато Эрих Шрейер слышит все. В интернате у нас отбирают фамилии, но имена разрешают оставить.
На выходе из Мюнстера меня ждут, прикинувшись гуляками; но я-то уверен, что им не нужны ни женщины, ни мужчины, — они, как и хозяин, принимают таблетки безмятежности, чтобы оставаться трезвыми всегда.
Гляжу на часы: еще есть время.

Иду, спотыкаясь о щели между булыжниками, к двери в одном из четырехэтажных домов; сворачиваю не туда и утыкаюсь в себя, отраженного в черном зеркале, в выключенном экране. Борода неряшлива, волосы спутаны, под глазами мешки, на руках младенец; я черен, и мир черен: черное на черном.
В лифте — новостные экраны. Бегущей строкой — о том, что последний из лидеров и идеолог Партии Жизни Хесус Рокамора решил прекратить борьбу и сдался властям.

— Не пропусти его вечернее телеобращение! — звонит мне Шрейер.
— Что вы с ним сделали?
— С оригиналом, ты имеешь в виду? Разве это важно? — спрашивает он. — Говорю тебе, тела не имеют особой ценности.
— Он… Он еще жив?
— Если кто-то вдруг заскучает по Рокаморе, он может обратиться ко мне. Мои ребята могут изобразить все, что угодно. Даже то, на что сам Хесус никогда не был способен. От раскаяния до отцовской любви. — Он смеется. — Какие планы, Ян?

— Я бы хотел еще немного побыть со своим ребенком.
— Еще немного, — подчеркивает за меня Шрейер и исчезает.

Я хотел бы отвезти маленькую Анну в Барселону, еще раз рассказать ей там о ее матери, показать, где мы с ней гуляли, но той Барселоны, куда нам надо, больше нет; там теперь все чисто и пахнет розами или свежей мятой; нет дымных бульваров, нет креветок на синтетическом масле, нет уличных танцовщиц, жонглеров и шпагоглотателей, карнавальных шествий, семейных ужинов, где одного чана с рисом карри хватает на тридцать ртов, нет детей, сидящих на коленях у дедов, нет граффити на стенах с требованиями справедливости, нет рождения и нет смерти. Нет бабки Анны, юной Марго, нет Раджа, который обещал принять нас как родных. Ничего этого. Копоть отскоблили, дерьмо вычистили, детей депортировали. Я сам уничтожил Барселону, я предал ее и уничтожил; по моим молитвам на нее были низвергнуты потоки кипящей серы. Но сам я не ушел из нее, так и не смог из нее уйти. Я остался там, и сера лилась на мою голову, и я сгорел там и там навсегда остался, призрак в городе призраков.

И все, что я могу рассказать тебе, маленькая Анна, я не имею права произносить вслух. Могу только думать это, иначе тот человек, который отбирает тебя у меня, все услышит. Я буду говорить с тобой беззвучно, Анна; ты не узнаешь разницы — ты ведь все равно не запомнишь меня, не запомнишь ни единого из моих слов. Может, с тобой останутся ощущения: тепло моего тела, отзвуки моего голоса, чужое молоко, которым я тебя кормил в последний день. Я люблю тебя, и я постараюсь провести с тобой как можно больше времени, прежде чем отдам тебя навсегда.

В кафе нас не обслуживают, да и пошли бы они; мы едем в Сады Эшера и устраиваем пикник на траве. Ем бутерброды из трейдоматов, позволяю себе немного текилы — конечно, «Картель». Привет, Базиль. Черт, мне сейчас очень нужно немного текилы. Бутерброды с питательной массой, траву нельзя примять — ну и пусть; это все лучше, чем ничего. Не обращаю внимания на молодежь, которая пялится на нас, снимает нас, уродов, на свои коммуникаторы.

Не обращаю внимания и на то, что вокруг нас — на небольшом расстоянии — сидят в траве несколько таких, которым Шрейер может смело доверять свои особые поручения: дубленая кожа, пластиковые гляделки.
Конечно же, нас никто не отпустит.
Я расстилаю свой балахон, разворачиваю ее… Анну, обтираю, оставляю подышать: прости меня, последние сутки ты все время связана по рукам и ногам.

Она глядит на порхающие фрисби, улыбается подвешенным в воздухе апельсиновым деревьям, машет своими смешными крошечными руками и ногами, пытается перевернуться с живота на спину. Хороший день для нее: столько ярких цветов.
А ведь сегодня первый раз, когда она покинула мясной цех, понимаю я. Жизнь только начинается.
Я даю ей еще немного молока — но не все. Растягиваю его, как могу, словно это от молока все зависит.


Все материалы, размещенные в боте и канале, получены из открытых источников сети Интернет, либо присланы пользователями  бота. 
Все права на тексты книг принадлежат их авторам и владельцам. Тексты книг предоставлены исключительно для ознакомления. Администрация бота не несет ответственности за материалы, расположенные здесь

Report Page