...

...

19 min read

На меня нисходит ощущение покоя, и во внезапном просветлении я понимаю, как все это смешно — и мой побег, и эта игра в прятки; что за глупость улечься в жару под кровать, а потом, выбрав безопасный миг, улизнуть в заросли камышей, чтобы жить там, питаясь, без сомнения, только птичьими яйцами и рыбой, которую надо будет ловить руками; чтобы спать в какой-нибудь норе и терпеливо дожидаться, пока жернова истории перемелют нынешнее время и жизнь на границе вновь погрузится в прежнюю спячку. Если уж начистоту, то я просто перестал владеть собой и впал в панику — ужас, как я полагаю, охватил меняв ту минуту, когда пальцы стражника впились в плечо ребенка, напоминая ему, что не следует ничего мне говорить, и я понял: что бы ни произошло в тот день, винить в случившемся все равно будут меня. Я вошел в камеру здравомыслящим человеком, уверенным в правильности избранной им стези, хотя и до сих пор не могу с точностью объяснить, что это за стезя; но сейчас, после двух месяцев, проведенных среди тараканов, в четырех стенах, где видишь перед собой лишь загадочное пятно копоти, где обоняешь только смрад собственного тела, где поговорить можно лишь с являющимся во сне призраком, на чьих устах печать, — сейчас я далеко не так в себе уверен. Желание коснуться живого человеческого тела и почувствовать его ответное прикосновение захлестывает меня иногда с такой силой, что я скрежещу зубами: как жадно каждый вечер и каждое утро предвкушал я ту минуту, когда рука моя на краткий миг ляжет на плечо мальчику — ведь ничего другого мне было не дано! Женские объятья в чистой постели, хорошая еда, прогулки погожим днем — насколько, казалось бы, все это важнее, чем право решать без подсказки полиции, с кем тебе дружить, а с кем — враждовать! Как могу я утвердиться в своей правоте, когда весь город единодушно осуждает мои похождения с девушкой-чужестранкой и не менее единодушно ополчится против меня, если местные парни будут гибнуть в боях с любезными моему сердцу варварами? Но раз у меня нет непоколебимой уверенности в своей правоте, то какой же смысл страдать под пытками палачей в сиреневых мундирах? Ведь даже если я скажу им правду, даже если слово в слово повторю все, что говорил во время встречи с варварами, даже если моим экзекуторам захочется поверить мне, они будут упорно продолжать свое черное дело, ибо свято чтят заповедь, гласящую, что с предельной правдивостью человек раскрывается только под предельным нажимом. Я убегаю от боли и смерти. Но бегство мое не продумано. Если я спрячусь у озера, то через неделю умру от голода или меня выкурят из плавней дымом. Будем откровенны: я попросту хочу дать себе передышку, потому-то и сбежал сюда, в единственное место, где, может быть, меня еще примут в мягкую постель и ласковые объятья.

Снова шаги. Узнаю ее быструю походку, но на этот раз девушка не одна, с ней — мужчина. Они входят в комнату. Судя по голосу, ее гость еще очень молод, совсем мальчишка.

— Зря ты позволяешь так с собой обращаться! Ты им не рабыня! — с жаром восклицает он.

— Ты не понимаешь, — отвечает она. — И вообще я не хочу сейчас об этом говорить.

Тишина, за тем звуки поцелуев.

Я краснею. Присутствовать при этом невыносимо. Но выхода нет, и, как рогоносец в балаганном фарсе, я, затаив дыхание, все глубже увязаю в трясине позора.

Кто-то из них садится на кровать. На пол с шумом падают сапоги, шуршит одежда, и, отделенные от меня расстоянием всего в дюйм, надо мной вытягиваются два тела. Прогнувшись, планки кровати вдавливаются мне в спину. Слушать слова, которые они сейчас говорят друг другу, стыдно, и я мысленно затыкаю уши, но не могу приказать себе не слышать хорошо знакомые, блаженные вскрики и стоны охваченной страстью девушки, той девушки, что некогда будила в моей душе особую нежность.

Планки давят на меня сильнее. Вжимаюсь в пол как только могу, кровать начинает скрипеть. Мокрый от пота, красный, я не выдерживаю и стону: протяжный тихий стон змеей выползает из моего горла и, никем не замеченный, смешивается с шумом их дыхания.

Но вот и кончилось. Вздохнув, они затихают, кровать перестает ходить ходуном, они спокойно лежат бок о бок, волны дремоты уносят их все дальше в сон, а я — мрачный, напряженно застывший, сна ни в одном глазу — поджидаю удобной минуты, чтобы сбежать. Сейчас то время дня, когда засыпают даже куры, то время дня, когда Империей правит только один властелин — солнце. В маленькой комнате под плоской крышей такая жара, что можно задохнуться. Я со вчерашнего вечера ничего не ел и не пил.

Уперевшись ногами в стену, долго выталкиваю себя из-под кровати, потом наконец осторожно приподнимаюсь и сажусь. Боль в спине, ноющая стариковская боль, снова дает о себе знать.

— Простите, — шепчу я.

Они и правда спят: как дети, мальчик и девочка, нагие, рука в руке, на коже бусинки пота, лица разглаженные и безмятежные. Стыд захлестывает меня с удвоенной силой. Красота девушки не будит во мне желания: напротив, сама мысль о том, что старик с тяжелым, дряблым, дурно пахнущим телом (как же они не почувствовали запаха?) смел когда-то обнимать ее, кажется сейчас в высшей степени непристойной. Ведал ли я, что творю, когда подминал под себя такие юные, похожие на цветы создания с мягкими лепестками — ведь была не только эта девушка, но еще и та, другая? Я должен был оставаться среди себе подобных, среди разжиревших и увядающих; мой удел — сварливые толстые бабы с едко пахнущими подмышками, потаскухи с большими, обвислыми грудями. На цыпочках я выхожу из комнаты и ковыляю по лестнице вниз, навстречу ослепительному огню солнца.

Верхняя створка ведущей в кухню двери открыта. Какая-то старуха, скрюченная и беззубая, стоя ест из чугунной кастрюли. Мы встречаемся глазами; она застывает с разинутым ртом, ложка повисает в воздухе на полпути. Старуха узнает меня. Машу рукой и улыбаюсь — я сам удивлен, как легко дается мне эта улыбка. Ложка продолжает прерванный путь, губы накрывают ее, старуха отводит взгляд в сторону, я иду дальше.

Северные ворота города заперты, решетка задвинута. Взбираюсь по лестнице на сторожевую башню над углом стены и жадно впиваюсь глазами в любимый пейзаж: полоса зелени вдоль реки, вся в черных прогалинах; светло-зеленые пятна болот, где колышутся молодые побеги камышей; сверкающая гладь озера.

Но что-то не так. Сколько я просидел под замком, упрятанный от мира: два месяца или десять лет? Всходы пшеницы на полях под стеной должны были к этому времени дружно подняться на восемнадцать дюймов. Но повсюду, кроме западной оконечности орошаемых участков, вижу лишь короткие желтоватые стебельки. Ближе к озеру много широких проплешин, а вдоль дамбы тянутся серые стога.

Заброшенные поля, парализованная солнцем площадь, пустые улицы — картина эта внезапно обретает в моих глазах новый и зловещий смысл. Люди покидают город — другого объяснения не найти, — и шум, который я слышал среди ночи два дня назад, означал не прибытие, а отъезд. При этой мысли сердце у меня екает (от ужаса? от радости?). И все же, должно быть, я ошибаюсь: приглядевшись, вижу на площади двух мальчишек, которые мирно играют под шелковицей; да и судя по тому, что я видел в трактире, жизнь в городе идет своим ходом.

Дозорный, усевшись на высокий табурет, тупо смотрит с вершины башни в пустыню. Подхожу к нему почти вплотную, только тогда он наконец замечает меня и вздрагивает.

— Спускайся назад, — говорит он бесцветным голосом, — сюда подниматься запрещено.

Я его никогда раньше не видел. Только тут сознаю, что с тех пор, как сбежал на волю, за все время не видел никого из прежних солдат гарнизона. Почему вокруг одни чужие?

— Ты разве меня не знаешь? — спрашиваю я.

— Спускайся.

— Я сейчас, только сначала ответь мне на один очень важный вопрос. Понимаешь, мне, кроме тебя, некого спросить — все то ли спят, то ли ушли. Ты скажи мне вот что: кто ты такой? Куда подевались все, кого я знал? Что случилось с полями? Все будто паводком размыло. Только с чего ему быть, паводку то? — Он слушает мое бормотание, и глаза его сужаются. — Ты уж прости за глупые вопросы, но меня лихорадка скрутила, я был прикован к постели, — этот книжный оборот вырывается у меня совершенно непроизвольно, — мне только сегодня разрешили подняться. Поэтому я…

— Ты, отец, в такую жару поосторожнее, — говорит он. Уши у него торчат из-под шапки, которая ему явно велика. — Тебе в эту жару лучше бы лежать.

— Да… Может, дашь водички попить? — Он протягивает мне фляжку, и я пью тепловатую воду, стараясь скрыть, как велика моя жажда. — Так объясни: что случилось?

— Это всё варвары. Они снесли вон там кусок дамбы и затопили поля. Самих их никто не видел. Они это ночью. А утром люди глядь — будто второе озеро. — Он успел набить трубку и протягивает ее мне. Я вежливо отказываюсь («Только кашлять буду, а мне это вредно»). — Да, так что крестьянам одно расстройство. Они говорят, урожай погиб, а сеять заново поздно.

— Худо дело. Стало быть, зима будет тяжелая. Придется нам затянуть пояс потуже.

— Уж точно, вам тут не позавидуешь. Они, варвары эти, могут ведь и по второму разу напакостить. Им только захотеть — возьмут и снова поля затопят.

Мы пространно толкуем с ним о варварах и об их коварстве. Они никогда не выходят биться в открытую, говорит он: у них привычка такая, чтоб, значит, сзади подкрасться и — ножом в спину.

— И чего они не хотят оставить нас в покое? Есть же у них своя земля, мало им?

Увожу разговор в другую сторону, вспоминаю прежние дни, когда на границе было спокойно. Он, выказывая на свой крестьянский манер уважение, называет меня «отец» и слушает с той рассеянной снисходительностью, с какой слушают болтовню выживших из ума стариков — все лучше, чем целый день пялиться в пустоту.

— Скажи-ка, — говорю я, — два дня назад я слышал, как ночью прискакали всадники: это что же, все войско вернулось?

— Да нет — смеется он. — Только несколько солдат. Их всех привезли в одной телеге. А сказать никто не сказал, тебе, видать, послышалось. Они от воды заболели — там, в пустыне, говорят, вода шибко плохая, — вот их и отослали назад.

— Теперь ясно! А то я никак не мог в толк взять, что за шум такой. Ну, а когда, думаешь, ждать назад большое войско?

— Думаю, теперь уже скоро. В ваших краях на подножном корму долго не проживешь, верно говорю? Я такой бедной земли отродясь не видел.

Спускаюсь по ступенькам башенной лестницы. После этого разговора чувствую себя чуть ли не древней развалиной. Странно, что его не предупредили, чтобы глядел в оба и не проморгал толстого старика в рваных обносках. Или, может быть, он засел там наверху со вчерашнего вечера, и ему не с кем было переброситься даже словом? Кто бы подумал, что я умею так складно врать! Уже далеко за полдень; моя тень скользит рядом со мной расплывшейся чернильной кляксой. Мне кажется, что в этих четырех стенах я сейчас единственное живое существо, не потерявшее способности двигаться. Мною овладевает такой восторг, что я готов запеть. Забываю даже о больной спине.

Открываю малые боковые ворота и выхожу из города. Мой приятель на сторожевой башне смотрит на меня сверху. Машу ему рукой, и он машет в ответ.

— Тебе шапка нужна! — кричит он.

Хлопаю себя по лысине, пожимаю плечами, улыбаюсь. Солнце палит вовсю.

Яровая пшеница и вправду загублена. Теплая рыжая грязь чавкает между пальцами моих ног. Кое-где еще попадаются лужи. Многие молодые растения вымыло из земли прямо с корнями. Но и те, что тянутся вверх, тоже все до одного пожелтели. Особенно пострадал участок, примыкающий к озеру. Там полегли все всходы, и крестьяне, не теряя времени, уже начали сгребать мертвые стебли в кучи, чтобы потом их сжечь. Поля, отдаленные от озера, расположены чуть выше, и перепад в несколько дюймов уберег их от затопления. Так что, вероятно, четвертую часть посевов можно будет спасти.

Что касается ирригационных сооружений, то дамба — низкая земляная стена протяженностью около двух миль, не дающая озеру выйти из берегов, когда летом вода достигает предельного уровня, — уже восстановлена, зато напрочь смыта вся разветвленная сеть каналов, распределяющих воду по полям. Плотина и водяное колесо на берегу озера не пострадали, но почему-то нигде не видно лошади, которая обычно ходит по кругу, приводя колесо в движение. Да, крестьян ждут многие дни тяжелой работы. Но весь их труд вновь пойдет насмарку, если того захочет горстка людей, вооруженных простыми лопатами. Как можем мы победить в такой войне? Какой смысл предпринимать рекомендованные учебниками стратегические маневры, набеги и карательные экспедиции в глубь вражеского тыла, если противнику ничего не стоит обескровить нас на нашей собственной территории?

Выбираю старую дорогу, которая, немного попетляв позади западной стены, переходит в тропинку, обрывающуюся у засыпанных песком руин. Интересно, разрешают ли детям играть здесь, как и прежде, или родители теперь не выпускают их из дома, пугая рассказами о притаившихся в засаде варварах? Поднимаю глаза на стену, но мой приятель на башне, кажется, задремал. Все, что мы раскопали в прошлом году, снова занесено песком. Лишь кое-где еще торчат угловые столбы построек, в которых, хочется верить, когда-то жили люди. Расчищаю в песке ямку и сажусь отдохнуть. Те, кто меня ищут, вряд ли догадаются прийти сюда. Я могу хоть целую вечность сидеть здесь, привалившись к древнему столбу со стершимися резными изображениями волн и дельфинов, и обгорать на солнце, иссыхать на ветру, а потом в конце концов замерзнуть в сугробе, но никто так и не найдет меня, пока в далеком, мирном будущем дети оазиса не вернутся на прежнее место игр, где набредут на откопанный ветром скелет доисторического обитателя пустыни в истлевших непонятных лохмотьях.

Меня будит холод. Солнце, огромное и красное, залегло на западном краю неба. Ветер усиливается: сбоку ко мне уже притиснулся холмик нанесенного песка. Больше всего хочется пить. Мой первоначальный замысел провести ночь здесь, среди призраков, дрожа от холода, в ожидании, когда из темноты вновь проступят знакомые стены и верхушки деревьев, явно ни куда не годится. За пределами этих стен меня ждет только голод. Трусливо, как мышь, перебегая из норы в нору, я в глазах всего города окончательно превращусь в преступника. Да и зачем мне делать за своих врагов их работу? Если они намерены погубить меня, то пусть, по крайней мере, будут сами виноваты в моей смерти. Беспросветный страх, владевший мною весь день, несколько ослабел. Если удастся возродить в себе хотя бы смутный отголосок прежнего гнева, то, возможно, это приключение было не напрасным.

Громко колочу в ворота гарнизона.

— Эй, вы что, не видите, кто пришел? Я нагулялся, можете впустить меня обратно.

К воротам кто-то подбегает; в тусклом свете сумерек мы вглядываемся друг в друга сквозь решетку: это тот солдат, которого приставили ко мне стражником.

— Тихо ты! — шипит он и отодвигает засовы. За спиной у него перешептываются, собирается народ.

Он хватает меня за руку и быстрым шагом ведет через двор.

— Кто это? — спрашивает чей-то голос.

Меня так и подмывает ответить, вытащить из кармана ключ и помахать им, но внезапно понимаю, что этот поступок может оказаться опрометчивым. И потому молча стою и жду: мой тюремщик отпирает знакомую дверь, заталкивает меня в камеру, сам тоже туда заходит и поворачивает ключ изнутри.

— Запомни! — доносится до меня из темноты его сдавленный от ярости голос. — Если проболтаешься, что выходил, я тебя со света сживу! Понял? Ты мне за это заплатишь! Лучше молчи! Если кто спросит про сегодняшний вечер, скажешь, я водил тебя гулять, для разминки — а больше ни слова! Ты понял?

Отдираю пальцы, вцепившиеся мне в плечо, и осторожно отодвигаюсь подальше.

— Видишь, как легко я мог бы сбежать и укрыться у варваров? — бормочу я. — Почему, думаешь, я вернулся? Ты всего лишь простой солдат, твое дело только выполнять приказы. Но ты все равно подумай о том, что я тебе сказал. — Он хватает меня за руку, и я снова разжимаю его пальцы. — Подумай, почему я вернулся, и подумай, что бы с тобой было, если бы я сбежал навсегда. От этих в сиреневом пощады ждать нечего, ты же понимаешь. Так что подумай, что может случиться, если я сбегу снова. — Теперь уже я сам хватаю его за руку. — Но ты не бойся, я не проговорюсь. Можешь рассказывать им что хочешь, я тебя не выдам. Я-то понимаю, что такое страх. — Он недоверчиво молчит. — Знаешь, чего мне больше всего хочется? — говорю я. — Есть и пить. Просто умираю с голоду, весь день ничего не ел.

И вот все опять идет по-прежнему. Меня продолжают держать в этом абсурдном заточении. День за днем я лежу на спине и смотрю на столбик света, который вначале становится все ярче, а потом постепенно угасает. Я слушаю, как в отдалении позвякивают мастерки каменщиков, как за стеной стучат молотки плотников. Я ем, я пью, и — подобно всем остальным — я жду.

Сперва откуда-то издалека доносятся выстрелы мушкетов, жидкие, как хлопки игрушечного пугача. Затем, с более близкого расстояния, прямо с крепостного вала, гремят ответные залпы. Двор наполняется топотом бегущих ног. «Варвары!» — кричит кто-то, но, думаю, он ошибается. Перекрывая шум этой суматохи, сверху льется звон набата.

Припав ухом к щели под дверью, пытаюсь понять, что же происходит.

Шум на площади из разноголосого гула переходит в дружный рев, в котором отдельные голоса уже не различишь. Должно быть, встречать войско на улицы высыпал весь город, тысячи ликующих людей. Треск мушкетов продолжается. Затем рев переходит с тенора на более высокий тембр и звучит все пронзительней, все возбужденнее. Сквозь него над площадью еле просачиваются медные переливы фанфар.

Искушение слишком велико. А что мне, собственно, терять? Отпираю дверь. Щурясь и загораживая глаза от нестерпимо ослепительного света, пересекаю двор, прохожу в ворота и присоединяюсь к задним рядам толпы. Ружейные залпы и гром рукоплесканий не смолкают. Стоящая рядом старуха в черном, чтобы не потерять равновесие, хватает меня за локоть и приподнимается на цыпочки.

— Вы что-нибудь видите? — спрашивает она.

— Да. Какие-то люди на лошадях, — отвечаю я, но она не слушает.

Вижу кавалькаду всадников, которые с развевающимися знаменами въезжают в городские ворота и, достигнув середины площади, один за другим спешиваются. Вся площадь окутана пылью, но мне видно, что всадники улыбаются и смеются; один из них скачет, победно подняв руки над головой, другой размахивает гирляндой цветов. Вперед они продвигаются медленно, потому что толпа обступает их, люди стараются к ним прикоснуться, радостно хлопают в ладоши, волчком крутятся на месте в упоении от собственного восторга. Дети мчатся мимо меня, протискиваясь между ногами у взрослых, чтобы оказаться поближе к героям. Вновь и вновь раскатисто гремят выстрелы с крепостных стен, где собрался весело галдящий народ.

Но не все воины спешивается. Часть кавалькады, возглавляемая мрачнолицым молодым капралом, который везет зелено-золотое знамя своего батальона, пробивается сквозь толчею в дальний конец площади, и всадники начинают объезжать площадь по кругу, а толпа, колыхаясь, ползет за ними по пятам. Как вспыхнувший огонь, по рядам перебегает одно и то же слово: «Варвары!»

Коня, на котором едет капрал, ведет под уздцы солдат, дубинкой расчищающий дорогу знаменосцу. Следом едет другой всадник и тянет за собой веревку; она связывает за шеи цепочку идущих пешком людей: варвары, совершенно голые, шагают, как-то странно прижав руки к лицу, будто все до одного мучаются зубной болью. На мгновение меня озадачивает услужливая готовность, с которой они на цыпочках следуют за своим предводителем, но потом глаза случайно ловят блеск металла, и я сразу же все понимаю. Сквозь дырки, проколотые в ладонях и щеках каждого из этих людей, продето незатейливое проволочное кольцо. «Тотчас делаются кроткие, как овечки, — вспоминаю я слова солдата, который однажды видел этот фокус. — Думают только, как бы лишний раз не шевельнуться». К горлу подкатывает дурнота. Лучше бы я не выходил из камеры.

Благоразумно поворачиваюсь спиной, чтобы меня не заметили те двое, что вместе со своим конным эскортом замыкают процессию: едущий с непокрытой головой молодой капитан, для которого это первая боевая победа, и рядом с ним посмуглевший и осунувшийся после длительного похода полковник тайной полиции Джолл.

Объезд площади завершен, всем была дана возможность полюбоваться на двенадцать жалких пленников, и теперь любой вправе доказывать своим детям, что варвары — не выдумка. Толпа, подхватив с собой и меня, оттекает к главным воротам, где ей преграждают путь солдаты, вставшие полукругом; задние напирают на передних, и в конце концов людское месиво не может сдвинуться ни туда, ни сюда.

— Что случилось? — спрашиваю я у мужчины, стоящего рядом.

— Не знаю, — говорит он. — Помогите-ка мне его приподнять. — Помогаю ему посадить на плечи ребенка, которого он держит на весу одной рукой. — Тебе видно? — спрашивает он мальчика.

— Да.

— Ну и что же ты видишь?

— Они велят этим варварам стать на колени. А чего они будут с ними делать?

— Не знаю. Подождем и всё увидим.

Медленно, прилагая титанические усилия, поворачиваюсь и пробую вырваться из давки.

— Извините… простите… — бормочу я, — очень жарко… мне сейчас будет плохо…

Впервые за все это время на меня начинают оглядываться и показывать пальцами.

Я обязан вернуться в камеру. Хотя, конечно, этим я ничего не докажу, и, более того, мой уход останется незамеченным. Но ради себя самого, чтобы быть честным в собственных глазах, я обязан вернуться в прохладный мрак, закрыть дверь, повернуть в замке ключ, приказать себе не слышать патриотические кровожадные выкрики толпы, сомкнуть губы и никогда больше не произносить ни слова. Кто знает, может быть, я несправедлив к моим согражданам; может быть, в эту самую минуту башмачник сидит дома, стучит молотком по колодке и что-то напевает, чтобы заглушить в ушах шум с площади; может быть, несколько хозяек никуда не пошли, чистят на кухне горох и, чтобы чем-то занять непоседливых детей, рассказывают им сказки; может быть, кое-кто из крестьян продолжает спокойно заниматься делом и чинит разрушенные каналы. Если в этом городе у меня есть единомышленники, то как жаль, что я их не знаю! Но сейчас, когда я шагаю прочь от толпы, для меня важнее всего не дать осквернить себя зрелищем надвигающейся расправы и при этом не позволить яду бессильной ненависти к изуверам отравить мой разум. Спасти пленных я не могу, так пусть спасу хотя бы себя. Пусть, по крайней мере, будет известно — если, конечно, это станет известно, если в далеком будущем найдется кто-то, кому захочется понять наше время, — что на далекой пограничной заставе Великой Лучезарной Империи жил некогда один человек, который в душе не был варваром.

Прохожу в ворота гарнизона на двор. Иду к желобу умывалки, беру там пустое ведро и наполняю его. Выставив ведро перед собой и расплескивая воду, снова приближаюсь к толпе. «Извините», — бормочу я и проталкиваюсь вперед. Люди чертыхаются, отступают в сторону, ведро качается, вода льется на ноги, я упрямо протискиваюсь сквозь толкучку, пока с неожиданной быстротой не оказываюсь вдруг в самом переднем ряду и чуть не утыкаюсь в спины солдат, которые держатся за концы отделяющих их друг от друга длинных палок и цепью огораживают арену, где будет разыграно поучительное представление.

Четыре пленника стоят посреди площади на коленях. Остальные восемь, все еще связанные вместе, сидят на корточках в тени под стеной и, прижав ладони к щекам, смотрят на своих товарищей.

Те, что стоят в ряд на коленях, медленно сгибаются над лежащим на земле тяжелым круглым бревном. Шнур, который пропущен сквозь проволочное кольцо во рту первого пленного, пройдя под бревном, тянется наверх и проходит сквозь кольцо второго, оттуда ныряет под бревно, потом опять наверх — в третье кольцо, потом снова под бревно и — в четвертое кольцо. На моих глазах солдат затягивает шнур сильнее, и пленные сгибаются все ниже, пока не касаются бревна лицом. Один из них от боли дергает плечами и стонет. Трое других молчат, все их мысли сосредоточены на том, чтобы, подчиняясь шнуру, сгибаться как можно плавнее и не дать проволоке разорвать щеки.

Действия солдата направляет, легонько помахивая рукой, полковник Джолл. И хотя в толпе я всего лишь один из множества, хотя глаза полковника, как всегда, спрятаны за темными щитками, я смотрю на него так пристально и в моем взгляде с такой силой светится вопрос, что Джолл — я это чувствую — сразу же меня замечает.

Отчетливо слышу произнесенное за спиной слово судья. Мне чудится, или люди действительно начинают от меня отодвигаться?

Полковник выходит вперед. Подойдя к пленным, он поочередно наклоняется над каждым из них, размазывает по голой спине горсть пыли и углем пишет какое-то слово. Читаю эти слова вверх ногами: ВРАГ… ВРАГ… ВРАГ… ВРАГ. Затем полковник отступает назад и складывает руки перед грудью. С расстояния не более двадцати шагов мы с ним молча смотрим друг на друга.

Вслед за этим начинается порка. Плетями солдатам служат толстые и тугие зеленые камышины, которые, рассекая воздух, опускаются на пленных с тяжелым хлюпаньем, похожим на шлепки валька о мокрое белье, и оставляют на спинах и ягодицах вздувшиеся красные полосы. Пленные очень осторожно распрямляют согнутые ноги и, съехав на живот, распластываются в пыли, все, кроме того, который стонал, а сейчас при каждом ударе охает.

Черный уголь и рыжая пыль, смешиваясь с кровью и потом, расплываются. Смысл этой игры, как я догадываюсь, в том, чтобы бить пленных до тех пор, пока пыль и надпись на спине не смоются.

Наблюдаю за лицом маленькой девочки, которая стоит в переднем ряду толпы, ухватившись за материнский подол. Глаза у нее округлились, во рту она держит палец: замершая, напуганная, она, не отрываясь, с любопытством глядит, как избивают этих больших голых дядей. И на лицах всех, кто меня окружает, даже на лицах тех, кто улыбается, вижу точно такое же выражение: не злоба, не кровожадность, а любопытство, столь ненасытное, что оно выпило из тела людей все соки, и жить продолжают лишь глаза, органы, призванные утолить этот новый по ощущению, неуемный голод.

Солдаты, проводящие экзекуцию, постепенно устают. Один из них стоит, уперев руки в бедра, тяжело дышит, улыбается и подмигивает толпе. Полковник Джолл коротко что-то говорит: все четверо прекращают работу, подходят к зрителям и предлагают им свои плети.

Какая-то девушка хихикает, закрывает лицо руками, упирается, но приятели выталкивают ее вперед. «Давай, давай, не бойся!» — подбадривают они. Солдат отдает ей плеть и подводит девушку к пленным. В растерянности, смущенная, она медлит и одной рукой все еще прикрывает лицо. Со всех сторон на нее сыплются крики, шутки, непристойные советы. Она замахивается, ловко перетягивает одного из пленных по ягодицам, бросает плеть и под гром рукоплесканий отбегает подальше.

Люди вырывают плети друг у друга, солдаты с трудом наводят порядок в этой свалке, я уже не вижу лежащих на земле пленных, потому что вокруг толкаются и лезут вперед, чтобы занять очередь или просто встать поближе, откуда лучше видно. Стою, всеми забытый, и зажимаю ногами ведро.

Но вот порка закончена, солдаты утверждаются в своих правах, толпа отползает назад, пространство посреди площади снова расчищено, хотя теперь оно несколько сузилось.

Высоко над головой, так, чтобы все видели, полковник Джолл держит молоток, обычный четырехфунтовый молоток, каким вбивают колья палатки. И снова наши взгляды скрещиваются. Шум становится тише.

— Нет! — Это слово, первым вырвавшееся из горла, звучит пока хрипло и недостаточно громко. И снова: — Нет! — На этот раз ясно и звонко, словно в груди у меня ударил колокол. Солдат, загораживающий мне дорогу, споткнувшись, отшатывается в сторону. Я выбегаю вперед и поднимаю руки, чтобы толпа затихла: — Нет! Нет! Нет!

Поворачиваюсь к полковнику Джоллу и вижу, что он стоит всего в пяти шагах от меня, сложив руки перед грудью. Направляю на него указательный палец.

— Вы! — кричу я. Сейчас я скажу все. И пусть именно на него падет мой гнев. — Вы растлеваете наших людей!

Он и бровью не ведет, стоит и молчит.

— Вы! — Моя рука нацелена в него, как ружье. Мой голос заполняет площадь. Вокруг мертвая тишина; но, может быть, я так опьянен яростью, что ничего не слышу.

Сзади на меня что-то обрушивается. Растягиваюсь в пыли, ловлю ртом воздух, чувствую, как спину обжигает знакомая боль. Дубинка несется ко мне сверху. Выставляю перед собой руки, и чудовищный удар приходится по запястью.

Главное — сейчас встать, хотя из-за боли это очень трудно. Поднимаюсь на ноги и смотрю, кто же меня бьет. Оказывается, это тот коренастый мужчина с сержантскими нашивками, который помогал солдатам пороть пленных. Согнув ноги в коленях и раздув ноздри, он уже занес дубинку для следующего удара.

— Подождите! — шепчу я и вытягиваю вперед безжизненно повисшую руку. — Вы мне ее, кажется, сломали!

Он с силой опускает дубинку, и я принимаю удар плечом. Прячу покалеченную руку, пригибаю голову и, вслепую двигаясь вперед, пытаюсь вцепиться в него. Удары осыпают голову, плечи. Наплевать: мне бы только выиграть несколько секунд, и, раз уж я начал говорить, скажу все до конца.

Хватаю сержанта за гимнастерку и прижимаю к себе. Он сопротивляется, но пустить в ход дубинку не может; я снова кричу, мой крик несется поверх его головы.

— Только не этим! — кричу я. Молоток спокойно лежит в сложенных на груди руках полковника Джолла. — Ведь вы бы даже зверя не ударили молотком. Даже зверя! — Захлестнутый волной ярости, хватаю сержанта за грудки и отшвыриваю прочь. Мне, смертному, на миг дарована сила богов. Так пусть же, пока этот миг длится, я употреблю ее во благо! — Смотрите! — Я показываю на четырех пленных, которые смиренно лежат на земле, касаясь губами бревна и по-обезьяньи прижав ладони к щекам: они знать не знают о молотке, ведать не ведают о том, что происходит у них за спиной; они испытывают облегчение оттого, что с их кожи выколотили оскорбительную надпись, и надеются, что экзекуция на этом кончилась. Воздеваю сломанную руку к небу: — Задумайтесь! — кричу я. — Мы с вами — великое чудо творенья! Но далеко не после всякого удара наше чудесно сотворенное тело способно себя залечить! Как же!.. — Слова ускользают от меня. — Посмотрите на них! — начинаю я заново. — Они ведь ЛЮДИ!

В толпе вытягивают шеи, чтобы разглядеть пленных и даже мух, которые уже садятся на залитые кровью спины. Слышу приближающийся удар и поворачиваюсь ему навстречу. Дубинка с маху бьет меня наискось по лицу. «Я ослеп!» — пошатнувшись, думаю я, когда все передо мной заслоняет чернота. Глотаю кровь: что-то, словно распускающийся цветок, щекочет лицо розовой теплотой, которая тут же переходит в огненно-красную адскую боль. Прижимаю к лицу руки, топчусь кругами на месте и думаю только о том, чтобы не закричать и не упасть.

Что я собирался сказать дальше, вспомнить не могу. Чудо творения — хочу зацепиться за эту мысль, но она ускользает, как облачко дыма. Почему-то вдруг приходит в голову, что мы, не задумываясь, давим насекомых, а они ведь, каждое по-своему, тоже чудо творенья — и жуки, и тараканы, и черви, и муравьи…


Report Page